?

Log in

No account? Create an account
Мемориальный дневник Анатолия Яковлева [entries|friends|calendar]
av_yakovlev

[ website | Гулькин Парнас ]
[ userinfo | livejournal userinfo ]
[ calendar | livejournal calendar ]

Мемориальный дневник Анатолия Яковлева [31 Dec 2017|11:59pm]
Анатолий Яковлев ушёл из жизни 4 мая 2005 года.

О СМЕРТИ

Не смотри на звёздное небо в праздности - смотри с искренним желанием познания его. Звёзды - глаза Богов, стань их достойным отражением, преломи его сквозь призму своей человечности, покажи им многоцветье её радуги и тогда они, улыбнувшись, великодушно замедлят твои часы! Не смотри на чужую женщину, богатство ли с вожделением - смотри, как пчела смотрит на цветок, собирай и копи в своём сердце прелестный нектар: придёт твой последний миг - опрокинуть его одним кубком и уйти с достоинством Вселенной, впитанной тобой! Только ей дано возродиться - и, опьянённый, ты успеешь увидеть свою новую "мгновенную" бесконечность!.. Внимай красоте увядания - цветка ли, растворяющегося ли под ветром облака. Внимать - значит быть внимательным и великодушным к тому, чему суждено уходить рука об руку с тобою. И пусть гармония, радующая сердце, становясь хаосом, рождает боль, и пусть каждый высохший цветок приближает твой уход - не посыпай голову пеплом воспоминаний, посыпай её пурпуром осенней листвы - венцом твоей жизни!.. Смерть - это вечное предощущение жизни. Что может быть слаще предощущения?..

Анатолий Яковлев

язычник [30 Dec 2017|11:59pm]
ЯЗЫЧНИК

Так говорят: умирают -
и меньше одной звездой.
А я отродясь не знаю,
взошла ли звезда со мной...

Скачусь в ковыли, нелепый,
подрубленным Яром я -
и станет светлее небо.
Но станет темней земля.

Некоторые топонимы "Времени падения с Луны" [25 Apr 2008|04:32pm]
У каждого человека есть неосуществимая мечта, потому что мечта осуществлённая – это мечта идиота. Я мечтаю мять на треть испанку на 850 З.Д. 150 С.Ш. на берегу Патухи, сорить лемпирами в барах Гелы и болтать ногами в зелёной водичке залива Каратаска. Конечно, это мечта осуществима. Мне достаточно продать всё, что у меня есть, до нитки, и голым осуществить её. И остаться в дураках…

Интересно, а в Трухильо школьником вешают на уши, как велика и могуча их Родина и какой у неё особый путь?


Гондурас, (15 N, 85 W)

Трухильо, город в Гондурасе.

Тела, город в Гондурасе (в тексте "Гела", опечатка).

Каратаска (лагуна, в тексте - залив).

Патука, крупная река в Гондурасе (в тексте "Патуха", опечатка),впадает в лагуну Каратаска.

Ну, и лемпира - это денежная единица Гондураса.
post comment

ДОЖДЕВИК [02 Oct 2007|01:34pm]
ДОЖДЕВИК

С ног до... обтянутый резиной,
от прохудившейся судьбы
я с потребительской корзиной
бегу стоп-кадром по грибы.

Ногой толчковой попадая
в пространства кочковатых ям,
бегу, зубами выбивая
двустопный ямб.

Грибницу не калеча даром,
со штык-ножом наперевес
бегу, не замечая даму,
что впереди ломает лес

Мелькает дама плоским задом,
лещина хлещет о глаза,
я вольный птах, маршрут не задан,
я не обёртываюсь за.

А дама - подлая натура,
лопатки вынеся к реке,
орёт с опушки: там придурок!
придурок, бля, в дождевике!
post comment

Недавно нашлось в Сети [01 Oct 2007|05:26pm]
запись внесена ylevdik, так как он ведёт этот мемориальный журнал

СТАТЬЯ и фото об Анатолии Яковлеве в журнале "Юность". Это PDF-файл, так что для его просмотра может понадобиться какая-нибудь читалка PDF-ов.
4 comments|post comment

"Папердаун", часть 1 (из сборника "Этот удивительный мы") [08 Aug 2007|12:56pm]
ПАПЕРДАУН

Возбуждая барокканских форм губы гусиным пером, литературный поденщик с высшим филологическим Годгивин размышлял о девальвации личной жизни применительно к затеянному роману, как вдруг почувствовал себя не одним. То не было пресловутым “шестым” чувством – любое чувство было не причём. Годгивин почуял это – звериным чутьём человека напряжённого сидячего труда. “Жопой почуял” – написал бы сам Годгивин, он ценил краткость, сестру свою, но сейчас эмоции обгоняли мысль; Годгивина взволновало его алогичное неодиночество.

“Может, фигня какая в пишмашинке завелась? А какая?” - задумался было Годгивин, но вспомнил, что уж с полгода как в ногу с прогрессом шагает двумя “наборными” пальцами по клавиатуре дарёной и, следовательно, без “винта” “персоналки”. “Фигня в “компе” завелась, - разозлился Годгивин, - замкнёт ещё клеммы, поди потом, чини за деньги!.. Но кто мог-то? Муравей?.. таракан, прости Господи?.. или… - Годгивин заиграл скулами, - эта… переползла после вчерашнего? Вот же сучка!”. Годгивин оторвался от кресла, оторвал живот от ремня, протиснулся почесать и вздрогнул, не найдя члена. Годгивин зашарил среди брюк: сперва осторожно: “а вдруг и там – нет?” Потом решительней: “да с чего бы это – нет?!”. И наконец разлился по комнате глуповатой улыбкой – член провалился между коленок и висел, втиснув головку в невысокий носок.

- Ишь ты какой! А уж я думаю, куда ты провалился? А ты аж провалился! – скаламбурил Годгивин вслух, - Напишу об этом, пусть все узнают. И ОНА – узнает!

Под НЕЮ Годгивин подразумевал вот-вот совершеннолетний (“совершенно летний!” – рифмовал Годгивин) продукт своих пиво-водочных грёз. Ту, в платье до пояса и с низкими ресницами вчерашней школьницы, которая узнает его меж людных проспектов мегаполиса и за шиворот увлечёт за хрустальное горизонты, Артемидой-охотницей попирая его, литературного поденщика Годгивина, жён и детей…

“А то, что за жизнь? - возмущался Годгивин, - Вот вчера упросил товарищей приобрести девку на часок, доставили за город, в машине теснота, бьёмся, как караси под крышкой… Поволок её в лес, уронил на какие-то сучья, коленки бабе ободрал, о пень башкой стукнул, неджетльменски изнасиловал… Всю красоту смазал, дурак – а шлюхе без экстерьера, что Айболиту без клизмы – разве что словом добрым утешить. А мужики не ушами любят, - почесал Годгивин не за ушами, - Потом ещё поколотил небось, по пьяни-то… А чего она: я только в рот, оплачено только в рот! У меня самого это рта, - Годгивин похотливо пожевал красными губами, - когда б не пузо… “уста согбенные – и баста! – художественного гимнаста” - вспомнил Годгивин из себя раннего, вспомнив армейского чудака, который дотягивался “сам у себя”… “Туда” она не будет! Тоже, врата райские. Да у меня задница – хоть на “Сотбис”: миллион раз, миллион два… продано!.. Отдохнули культурно… Ну и что я с такого отдыха получил на конец, - вяло сострил Годгивин, - вша транзитная в электронику прибыла? Тьфу! И друзья, те ещё сволочи…” - Годгивин ненавидел друзей за то, что они помнят то, что с похмела забыл он, и наверняка с утречка пораньше перезваниваются и гогочут в трубки, как апрельские гуси, гогочут над ним, литературным работником, который…! Годгивин скуксился и сжал кулаки. Два желания раздирали его: драться и чтобы его пожалели. Но желания вдруг уравновесились – Годгивин вспомнил о НЕЙ, ресницами вниз и в платье по пояс, и в грёзах оцепенел.

За грёзами Годгивин “уговорил себя” поллитру, но ощущение неодиночества напомнило-таки о себе. Теперь он даже не чуял, он видел – шевелилась бумага. Кипа слева явственно раздваивалась посерёдке, будто оттуда тщился освободиться не насмерть прихлопнутый жук.

Годгивин привстал в кресле и энергично – успеть отпрыгнуть, если что, сбросил бумагу над.

И отпрыгнул.

С чистого листа вскочил малюсенький, со спичку, человечек. Он досадливо разглаживал розовый кукольный кафтанчик, но его микроскопические, как игольные острия глазки смотрели жалобно и совсем не колко. “Как у хомячка”, - сравнил Годгивин.

Человечек снял берет, поводил им перед носиком, – видимо, представляясь.

Годгивин механически поклонился, протянул было приветственно руку, почувствовал себя идиотом и растерялся.

- Good night! – пропищал человечек.

- Англичанин? Инглиш? – почему-то обрадовался Годгивин.

- Yes, yes! – человечек закивал.

- Так, здорово, коли не шутишь!.. – Годгивин взял паузу, как карточный домик собирая на ненавистном школьном английский вопрос.

- Вот? – спросил Годгивин, - Вот? Ху – Ю?

- What?.. – смущённо переспросил человечек, - I don’t understand…

И постучал себя кепкой по голове.

- А, не понимаешь! – проникся Годгивин жестом, - Произношение у меня такое, акцент. Тут тебе Россия, вафли в шоколаде не купаем! – зачем-то добавил Годгивин и загордился Родиной.

- Ну, а писать? Врайт? Врайт – можешь?

-Write? Yes, yes!

- Тогда другой пингвин!

Годгивин прилежно, как учила “англичанка”, прилепил кончик языка к нёбу и пробулькал:

- Врайт, Ху – Ю!

Человечек извлёк из сюртука миниатюрную авторучку и в волос толщиной, но крупно, чтобы Годгивину было сподручно прочесть (“уважает!” – нетрезво удовлетворился Годгивин), каллиграфически небыстро вывел:

- I am PAPERDOWN, sir!

- Па-пер-даун… - по слогам прочёл Годгивин, - Папердаун, ес?

Человечек потерянно кивнул.

- А что, нормально. Имечко, конечно, не для наших широт, но уха не режет. Да и дарёному коню… (Годгивин вспомнил о “компе” без “винта” и “замял” поговорку). Словом, будем знакомы!

- Годгивин! – Годгивин снова протянул было свои пять, осёкся и не без апломба ткнул себя кулаком в съехавший пиджак:

- Я – тоже врайт! Врайт романы. Романы сочиняю за деньги. Я – врайт роман, мне – мани. Врайт – мани! Ес?

- O yes, of course! Are you writer?

- Точно, врайтер. Романист! Эк у нас с тобой закруглилось. Обмыть над бы – а бежать поздно. А я всю картечь – дуплетом, - Годгивин вгляделся в пустую бутылку, зевнул и отчаянно пожелал спать. Он потёр уши, но уши не помогли.

- Глаза слипаются, - пожаловался Годгивин.

- Do you want to sleep?

- Точно, слипаются… Словом я на боковую, а ты, коли не глюки, так пошебуршись тут… По мне – хоть из пушки. Главное дело, в компьютере не шуруй – клеммы замкнёшь… Ты, Папердаун, лучше в рюмку слазай… тебе хватит…

…наутро Годгивин разлепил кулаками веки, почесал язык о сухие вонючие зубы и попытавшись сглотнуть, пожалел допитое.

К дивану дробно семенил Папердаун. Теперь он был уже с палец среднего европейца и был бледен, но подтянут.

- Ты… ты вчера – был? – тупо задал вопрос Годгивин, обернув неподъёмную, что гиря без ручки, голову.

- Был. – ответил Папердаун на чистом, как родники тамбовщины, русском.

- Был – это хорошо. Это – не диагноз… “Белка с ветки – прыг на ветку, я пихал вчера соседку; пил, пихал – да позабыл… а сосед со мной не пил…” - бледно вспомнил Годгивин из себя раннего и отвалился на подушки.

- А ты чего по-нашему расшпрехался? Добрался до рюмки, что ль? – Годгивин хихикнул.

- Понимаете, у Вас богатая библиотека – словари, учебники… Пока Вы почивали, извините… но я позволил себе воспользоваться Вашими книгами для изучения языка.

- Ну, с этим ты преуспел. Голова! Хоть за пивцом отправляй, да кто тебе такому отпустит, “мальчику-с-пальчику”…

Годгивин задумчиво и тяжко сменил бок – лицом к стенке:

- Про телефон тоже выучил?

- Выучил. Вам – устройство? Принцип действия?

Годгивин сдержался.

- Позвони по… , - (Годгивин недрогнувши назвал номер), - там Сёма, сосед наискосок. Скажи, чтоб лекарство забросил. Cito! – Годгивин вспомнил по латыни и взбодрился.

- Сосед – Ваш доктор? – осведомился Папердаун.

- У кого лекарство – тот доктор! – наставительно сказал Годгивин. И, расплющив нос об обои с лютиками, застонал:

- Стакан воды! И соседа-доктора! Cito!!.

Вечером по круглым огоньком лампы Годгивин потчевал Папердауна нашинкованной сливой, запивая холодный медовый чай глотками водки. И расслабленный и вальяжный, говорил:

- Вот, за роман принимаюсь. Дело верное, прибыльное!

Папердаун, держал ломоть сливы обеими ручками, как большие держат арбуз.

- Тема?

- Так, в личной жизни нелады. В смысле, семейной.

Годгивин вкратце изложил нелады. Папердаун понимающе кивал, пунцовея.

- А… Стоит?

- Как Русь под монголом!

- Так все говорят…

Годгивин вдруг раскипятился:

- Вот именно, что говорят: слово не воробей – хлеба не просит! Все говорят, а я, Годгивин, напишу!.. Я врайт – и ол райт мани!

- O yes, you write… извините, у Вас замечательная проза! Но Вы – деловой человек. То, что Вы поведали – две жены, два паспорта. Количество детей. Это тяжёлый бизнес, отнимающий время, а время…

- Время – мани! – подхватил Годгивин, не ухватив, на что намекает Папердаун, но опрокинул сразу сто и взвалил на стол гордое брюхо с расстёгнутой пуговицей над мохнатым пупком, глубиной с Папердауна, - кручусь, как белка в чёртовом колесе; ну, когда писать-то, а?

Папердаун осторожно отложил сливу и, поймав заносчивый взгляд Годгивина, заметил:

- Я, в некоторой степени, тоже литератор… И возьмусь написать Ваш роман при условии…

Годгивин поднял брови.

- Нет, нет, ничего из ряда вон. Я берусь написать Ваш, повторяю ВАШ РОМАН за месяц при условии, что буду питаться тем, чем питаетесь Вы, пить то, что пьёте Вы, спать – на Вашем диване… И ещё. Русская – трудная грамматика, я напишу Ваш роман по-английски.

“По-английски! Оригинальный английский роман автора “маде ин раша”! Наши “бабки” отдыхают на завалинке… Это же зелень! Первоцвет!” – у Годгивина захватило дух, он откровенно растерялся.

- Но мне как-то даже, - Годгивин хотел добвить “неудобно”, но заткнулся – удобнее было некуда.

- Всё O’key! Я – Ваш литературный раб, батрак, как это у вас по старинному. Я питаюсь с барского стола, за что со всем усердием делаю свою работу… Поймите, сегодня я – безработный литератор, и я умоляю Вас пойти мне на встречу!

Папердаун всполз на скатерть и, жалостно сложив ладошки, упал на колени.

- Ты – умоляешь? Ты – меня умоляешь?! Да это я должен умолять судьбу, пославшую мне тебя, не пославшего эту судьбу ко всем чертям! – Годгивин зашёлся патетикой, - Не будь ты… ну, несоразмерно мал своей щедрости, я удавил бы тебя в объятиях!

Годгивин дрожащим пальцем провёл по нежной, как пух, папердауновой шевелюре. Папердаун влажно улыбнулся.

- Для работы мне необходимо уединение. Вы оставите меня в квартире и будете посещать её еженедельно, проверять написанное.

- Но тема, тема романа, она…

- Тему романа Вы изложили мне вполне!

аун-Папердаун! – гайморически насвистывал Годгивин, покидая нежданного волонтёра, взявшегося разрешить его творческие проблемы. Годгивин не верил в сказки: с детства сказки его не смешили и не пугали, а раздражали “моралью”, ясной и дураку. Пугали нетрезвый дед, чихающий грозно, как “на всё!”, и рассеянная бабушка, забывающая очки там, где знакомилась со свежей почтой – на “толчке”… Убедило практичного Годгивина и то, что Папердаун вполне знает себе цену и место. Что ему, с таким росточком в почётный караул проситься? Или в разведку – “жучком” под обоями? Тем более, бывают же лилипуты всякие, с генетикой в мире непорядок – экологию-то подчистую засрали (Годгивина тронуло это “засрать подчистую” – и он записал дурацкий оксюморон на манжете, под кого-то “из великих”).

Да и, не подвернись он, Годгивин со своим добрым любопытством – сучить бы по сию пору Папердауну ножками-ручками промеж бумаг, да сучить… Однако Годгивин честно заставил облезлый “Полюс” месячным припасом рожков, колбасы и водки – как на себя, в избытке благодушия не соизмеряя количество провианта с метаболическими качествами малыша Папердауна. “Пускай хоть лопнет, лишь бы изваял стоящее!” – рассуждал Годгивин: даже за два квартала от дома ему мерещился пулемётный стрёкот клавиатуры… - “Мой роман. Мой английский роман! То-то скажут… Что-то скажет ОНА?!”.

Октябрьская улица была ветрена и щекотала в носу. Где-то жгли листву, но её всё хватало опадать и опадать – гнездиться в шляпе Годгивина, спрыгивать с его плеч-реглан. Женщины с работы и праздные – с опущенными авоськами и задранными подбородками, двигались встречной толпой, обтекая и завихряясь вокруг Годгивина. Стемнело так, что наверху вразброд позагорались окна; лица женщин стали неразличимы в тени их чёлок и шляпок. Среди них, этих женщин, наверняка была ОНА. Но Годгивин не был готов к встрече с НЕЙ, как не был готов его роман…

Годгивин протиснулся в ларёк, купил пива, вытащил голову, прихлопнул взметнувшиеся было волосы, засмеялся неожиданной свежести, вдохнул…

- Мущщина-а!

Из ларька Годгивину протягивали шляпу.

Годгивин отпер бутылку о ларёк и крепко отпил:

Грачи прилетели… А что им, грачам?
Им Африка снится, небось, по ночам!
А мне, если только с похмелья
приснится какая-то Неля,
какая-то Инна приснится,
какие-то жопы и лица –
которых не помню, а может, не знаю…
А в Африку я вообще не летаю!


- громко, назло времени года, сказал Годгивин стихами и отправился к какой-то своей жене…

Напирая на щи и перебрасывая с колено на колено каких-то своих детей Годгивин, жуя-глотая, “толкал” какой-то своей жене:

- Роман пишу, мать. Такой романище – закачаешься!

- И так уже качаемся. От ветра! – ответила какая-то жена, - Дома жрать нечего…

- Да будет тебе… - поморщился Годгивин.

- От тебя, конечно, будет… Дождёшься от тебя! – какая-то жена определённо портила аппетит.

Годгивин с искренним огорчением отодвинул тарелку.

- Знаешь…, - кашлянул Годгивин и испугался, что забыл имя. Вместо имени он взял какую-то жену за полузнакомую талию и попросил “стольник” “на прожитие”.

- Знаешь ведь, разрываюсь средь вас, о достойные меня! – пошутил Годгивин для разрядки, но на ум пришло “Сцилла и Харибда” и Годгивин едва не расхохотался.

- Определяйся, старый пердун, кто воды поднесёт, когда скопытит! – сказала банальность какая-то жена, похрустела в трюмо и протянула требуемое.

Годгивин поцеловал её в конопатый носик и походя пожалел, что забыл имя.

- Выброси ты один паспорт! По жребию – на “орёл-решка”! А лучше – от души, дурак!..

Какая-то жена плакала в дверях, закрывая глазёнки вцепившимся в её ноги детям.

- Или вообще не приходи! Во-о-бще! – догнало Годгивина в подъезде.

“Детей, что бананов на пальме”, - метафорой утешил себя Годгивин, по-детсадовски складывая “стольник” трубочкой.
post comment

"Папердаун", часть 2 (из сборника "Этот удивительный мы") [08 Aug 2007|12:16pm]
Трамвай, подскакивая на стыках, вошёл в резонанс с физиологическим ритмом Годгивина так, что у того возникла эрекция. Годгивин положил на колени шляпу и попытался развеять эрекцию мыслями о жёнах.

“Одна любит меня, как обрюзгшего, но некогда поджарого, как гончая, “первого парня на филфаке” и её “первого”, потом отца за отцом её детей, - размышлял Годгивин, - любит, кормит, прощает, ссужает средствами, но требует доходной “человечьей” работы, хотя не гонит… Другая любит мою прозу, числит меня в гениях, в “первых!”, хотя, как мужик, я у неё далеко не “первый” и тем паче не отец её разношёрстного потомства; зато не настаивает на смене рода занятий в разрезе повышения уровня жизни, однако, денег не даёт, хотя гнать тоже не гонит… Вот же бабьё! – восхитился Годгивин, - Парадокс на парадоксе!”

Годгивин вообразил своих “парадокс на парадоксе” в доступной их возрасту позе из “Кама Сутры” и загоготал, напугав обитателей трамвая. Обе жены-парадокса были не юными и имели сопутствующие возрасту недостатки и излишки. Впрочем, Годгивин не помнил в подробностях. Годгивин жил с жёнами редко и наскоками. Ещё реже он жил у жён, поскольку боялся детских вопросов каких-то своих и каких-то не своих детей, на которые забыл ответ годам к семи; но пуще боялся – непременных взрослых ночных бесед “за общее прошлое”, которого было – хоть ковшом ешь. Годгивин не был против взрослых бесед “за общее прошлое”, венчающихся взрослым же – аж по будильник – сексом, но абсолютно не помнил, какое именно прошлое и с кем было общим и подчас попадал в такой просак, что стучали соседи…

Трамвай тащил Годгивина по скомканному адресу, отрытому в кармане брюк “в стирку”, по адресу, который он, не ведая каким образом, но исхитрился выпытать у той позавчерашней девки, с которой он… Вспоминать было гадко и стыдно, как дворовую собачью свадьбу “хвост в хвост” при родителях. Чтобы не вспоминать, Годгивин разглядывал в пыльные окна пыльные городские улицы, пыльные людьми в пыльных пальто; разглядывал красный от пыли ветер позднего октября – зловещий, как красный закат “к заморозкам”.

И прижимал наливавшуюся кровью шляпу…

- Здравствуйте, Лена. – просто, как будто это просто, сказал Годгивин и добавил нелепое:

- Вы меня помните?

Кто-то “из сведущих” “втирал” Годгивину, что шлюхи не помнят клиентов, как курильщики – сигареты. Но люди помнят не вещи, а обстоятельства. И Лена вспомнила, вспомнила сразу – как заядлый курильщик – последнюю подмоченную сигару на вздыбленном “Титанике”.

Вспомнила – и расхохоталась:

- Да, как же не помнить? Вы тот, из леса! Ох, и пьянущий были…

Годгивин опустил голову, как на плаху:

- Извините…

- Вы такой цирк учинили, чуть не переломали меня, - Лена оголила забинтованные коленки; а потом – за палку и на друзей своих, они всё подглядывали, пока мы в машине кувыркались… В больницу её, - кричите, - в больницу! А потом: домой, домой лучше! Я сам её – зелёнкой, йодом… Аптечку в машине искали… Прижимались всё на заднем сиденье: люблю, мол, не трогайте её никто, я люблю её!..

- А может, правда любишь? – Лена ехидно отставила бедро. На мгновение свободный халатик распёрла остроугольная проститутка-профессионалка, но тут же скрылась за лениным смехом:

- Вы ко мне домой рвались, в квартиру, деньжищ насовали… адресок вот выцыганили. Ну, никакого сладу!

- Я… я не бил вас?

- Да что вы, такой пьяный были, нежный. Целоваться лезли: я, кричали, могу справку показать, что не заразный! Я отпихиваю, а вы лезете, губастый… Вы – мне справку!

Годгивин вспомнил про товарищей-свидетелей синхронного отказа его, Годгивина руля и ветрил, про то, что они, ублюдки, сейчас “трубят” о нём каждому столбу и у него потемнело в глазах…

- Вам ночевать небось негде? – Лена дёрнула Годгивина за рукав, - Эй, товарищ! Вам плохо?

Туман медленно рассеивался и Годгивин, медленно угадывая лицо девушки с улыбающимися глазами, сказал:

- Мне хорошо. Мне правда очень хорошо. Именно в данный момент… А если вы насчёт заночевать? Да, извините, совершенно негде. Я, собственно за этим – и у меня деньги! Вот, - Годгивин достал купюру-трубочкой, - я только куплю что-нибудь и приду…

И поскакал вниз по лестнице уверенный почему-то, что его пустят.

- Чудной, - прошептала Лена, не прикрывая дверей, уверенная, что Годгивин – чокнутый, но нисколечко его не боясь. И поэтому крикнула вдогонку:

- Я обожаю эклеры!

Годгивин приволок шампанское и много пирожных. Они устроились прямо на диване и выпивали не “чокаясь”, не включая телевизор и не выключая свет. Годгивин слышал, что шлюхам не нравится, когда их пытают, почему они “этим” занимаются и прочее, и он не знал о чём спрашивать.

Лена подобрав ноги хрустела эклерами. У неё открылись острые коленки, как-то неловко перебинтованные, белокожие и с прожилками. “На такой коже долго сидят синяки”, - подумал Годгивин и в который раз разозлился на себя:

- Вы всё-таки извините, Лен…

- А, проехали! – она махнула рукой, обдав Годгивина запахом чистого женского тела. “Шлюхи обязаны содержать себя в чистоте, - решил Годгивин, - вся эта косметика, “лореали”, - это профессия, “камуфло” омоновское… А так они, оказывается, чистюли…”

- Я сегодня не при делах, - усмехнулась Лена, - сами понимаете, поигрались мы с вами в соловьи-разбойники… Так что ютиться будем неуютно – квартирка однокомнатная; я – на диван, вам – раскладушка, бельё покажу, справитесь.

- А можно – на “ты”?.. – робко спросил Годгивин.

- На “ты” – с клиентами! – отрезала она, - …или с друзьями.

- А я?

- Ты – чудак!

- Я – писатель! – парировал Годгивин, подозревая, что это – синоним, - Роман пишу!

- Пишешь роман? Про любовь, что ли?

- Да, прямо сейчас, в эту самую минуту и пишу! Про всё, что угодно. И на английском языке, представь себе!

- Ой, точно чокнутый! – восхитилась Лена.

- Да, я – чокнутый!.. Чок-ну-тый! – по слогам просмаковал Годгивин, - У меня два паспорта, две жены, куча детей – моих и не совсем, жёны меня кормят супом, содержат и восхищаются моим талантом, а я, с моим университетским, таскаюсь по малотиражкам, это… это всё равно, что раскатывать на “запорожце” в смокинге… при этом я – бабник и всё время хочу и могу; я могу – в подъезде, могу – за деньги, у меня хрен – до колен… и вообще мне сорок семь лет, а кажется, я вчера начал жить, а иногда кажется, что прожил уже тысячу жизней, только забыл – с кем…

Годгивин вдруг по-детски вытер нос.

Лена с восторгом, потом с бабьей грустинкой слушала Годгивина, потом погладила его, как щенка-перестарка по седоватой голове и сказала просто:

- Раскладушка у батареи. “Баиньки”, заинька!.. И не нужно ничего больше, ладно? Я ведь на “ты” – “…или с друзьями”! – она не улыбалась.

Лена котёнком свернулась на диванчике и молниеносно заснула. Годгивин включил телевизор, убрал звук и, свесив с раскладушки большие, за годы жизни вытертые брючинами долыса ноги, следил, как она среди беспокойной телевизионной светотени всхлипывает во сне, как хмурит брови, улыбается, перекладывает голову с подушки на тонкий локоток, зарывая лицо в тёплые рыжие волосы… она была хрупкая, с вздрагивающими опущенными ресницами и руками с пальцами правильной длины.

“А вдруг она – это ОНА!” – едва не поперхнулся сердцем Годгивин, но тут же забыл об этом – Лена повернулась во сне, Годгивин на тяжеловесных цыпочках поправил съехавшее одеяло, постоял над ней, потянулся, и уже на раскладушке, укрываясь, как привык – с головой, успел подумать, что остаётся надолго…

В назначенный срок Годгивин долго курил у собственной квартиры, привалившись ухом к дерматиновой двери и нервными глотками вбирал воздух: “а вдруг сбежал Папердаун? Бросил дельце?!.” Потом озираясь, как домушник, отпер и выдохнул с облегчением. В глубине комнаты стрекотал компьютер. Годгивин заглянул в холодильник – за неделю Папердаун слопал прилично, и выпивкой не побрезговал…

Комната была усеяна “английскими” “распечатками”, как облетевшей кленовиной – бульвары. “Чего я напроверяю, с английского-то? Китайская грамота… - решил Годгивин, - Пишет, пускай и пишет!”

- Ты, давай, стругай себе! – сказал Годгивин по-свойски, не здороваясь.

Папердаун обернулся с полуулыбкой:

- Я очень, очень стараюсь для Вас!

Теперь Папердаун вымахал с хорошего хозяйского кота, так что вполне различимы стали черты его лица и фасон одёжки. На нём был определённо древнего, скрупулёзного кроя сюртучок нараспашку с несправедливо длинным батистовым гульфиком, будто на вырост… Физиономия Папердауна не понравилась Годгивину. Не понравились красные, как у малыша “с горки”, щёки, белёсые, хлопающие по коровьи ресницы и особенно уголки рта, падающие вниз, когда Папердаун улыбался.

Казалось, у Папердауна было четыре руки по десятку пальцев на каждой – стук клавиатуры сливался в торжественную барабанную дробь. “Или тревожную – барабанит, как перед казнью…” - стрельнуло в мозгу Годгивина. Однако Годгивин оценил и залюбовался работой Папердауна: “ну, прям, Дюма-отец, его мать…”.

- Стругай, стругай, мил-человек! – Годгивин погладил гибкую и по-кошачьи насторожённую спину Папердауна, панибратски щёлкнул его по гульфику, - Если чего надо, проси, не стесняйся. Свои ж люди!

- Ничего не надо. Для творческой работы требуется лишь уединённость, - ответил Папердаун.

Он взглянул Годгивину в глаза, взгляд Папердауна больше не был жалким, он был жёлтым в каком-то волчьем, полумистическом смысле; взгляд от которого матёрые охотники бегут сломя голову, теряя в снегу валенки.

- Для работы нужна уединённость… - настойчиво и совершенно вежливо повторил Папердаун, - Вы понимаете?

Годгивин понял и испарился, аккуратно за собой прикрыв.

И накрепко задумался…

Лена, у которой он “кантовался” истекшую неделю отбыла к тётке в какую-то заштатную область “с деньгами помочь, да и – родня же…”.

- За квартирой приглядывай! – напутствовала она его в одиночество, “сдавая” ключи. И чмокнула в щёку, по-девчоночьи непосредственная.

Между ними ничего не было за эту неделю. Они безмаршрутно бродили по городу, подбирали листву припозднившейся златоосени – поцветистей, кормили с рук каких-то навязчивых птах, пили ледяное колючее пиво под глубоченным небом, а потом дули друг другу в озябшие ладони; а вечерами “врубали” допотопную “АББУ” и жарили картошку… Годгивин узнал, что квартира съёмная, что следующим годом Лена – снова в институт, что не прочь завести кошку – но аллергия на мех. Она оказалась доброй и неглупой и потому какой-то растерянной в мире, который по мере сил растерял Годгивин. Это выбивало у них козыри в игре, в которую превращаются обычно отношения полов. И то, что за целую неделю у них ничего не было, было, быть может, самым приятным откровением в жизни Годгивина.

Поэтому Годгивин не хотел туда, где не будет Лены.

И, смиренно вздохнув, отправился в экстремальный тур “водка – бабы – водка…”, не забронировав обратного билета…

Годгивин пил не смыкая дней и ночей – сначала на спорадические женины “подаяния”, потом систематически – всё, что “соображал”, находил или крал… Житие своё в питии Годгивин помнил муторно: помнил, что его били за ворованную с прилавка селёдку, но потом он нашёл лучше – в ящике на задворках магазина; помнил, что коли жив, то где-то столовался; помнил вечных “друзей на троих” – всеми досконально пересчитанными рёбрами и острыми на язык фрагментами зубов; помнил, что раз “не получилось” с некой “шалашовкой” с-под-забора – и высокомерно радовался своему высокомерию; но – главное, помнил о Папердауне и романе.

И дни и ночи спустя обросший и потому неимпозантно бородатый Годгивин метеоритом врезался в общественный туалет – с похмелюги его неукротимо слабило. Передёргав ручки – о, не занято! – Годгивин рухнул на унитаз и жутковато ухмыльнулся. “Месяц! – подумал Годгивин, - Срок! Роман – готов!.. Сейчас же – “сто пятьдесят” на поправку и за рукописью!.. И к чертям собачьим Даунов-Папердаунов, Сцилл-Харибд с их харибдятами-захребетниками, Елен-Прекрасных от хны… Всех – к чертям!”…

Пожимая липкую ручку сливного бачка, Годгивин прощался со своим тщедушным прошлым. Прошлое, материей-временем в Чёрную дыру, клубясь всосалось в жерло горканализации, отбрызнув Годгивину на рот.

Годгивин привычно утёрся, обтёр рукав о рубашку и, разминая оставленный безвестным книгочеем-бессеребренником свежий “Труд”, упёрся глазами в следующий текст: “…новоявленным английским писателем Пэйпером Дауном рекордным тиражом выпущен в свет роман-сенсация “The Russian sexual limb – given by God!”…

- Да что ж это такое, товарищи! Это же моё! Мой роман!! - Годгивин заколотил в кабинку справа:

- Мне словарь нужен! Словарь!!

- Какой ещё словарь? – пробасили оттуда.

- Англо-русский…

- Краткий сойдёт?

- А… а пополнее чего?

- Совсем обгадился, что ли…

Через стенку Годгивину перебросили увесистый том.

- На “Ха” не выдирай – буква ценная. Малоупотребительная! – предупредили за стенкой.

Годгивин упал на колени перед унитазом и затрещал страницами: “так, sexual, секс – с этим ясно, Рашен – тем более; теперь по алфавиту: на “Джи”, given – данный, God – Бог… “Эль”… Ага, limb – член… Грамматика, бля... попутал же бес в “универе” испанский дрочить…”, - разрозненные слова разбегались, тараканами от ремонта, никак не желая складываться в нечто вразумительное. Годгивин отшвырнул словарь и вцепился в газету: “…международным пен-клубом роман господина Дауна выдвинут на Нобелевскую… между тем готовится русский перевод романа под рабочим названием “Русский Хер”…

- Фак – Ю! Фак, фак, фак!! – заорал Годгивин, клоками, как Хаттабыч, выдирая бороду, тщась реанимировать убитую в один присест сказку… Сказку про его, Годгивина, большое хрустальное будущее. Годгивин даже не успел придумать этой сказки. Сказки для него и ЕЁ. Сказки, может, про Гавайские пляжи, а может, про ночной Париж, а может… Да, мало ли?!

И Годгивин заорал снова:

- А я! Я?!.

- А ты – словарь верни, геморроик! - пробасили справа, - И свечи помогают, с красавкой…

Годгивин решил было сберечь газету – на память, но другой не было, и он подтёрся, после чего уронил лицо в унитаз и бессильно свесил руки. Он тихонько рыдал, слёзы смешивались со струйками “пропускающего” бачка и казалось, что плачут оба.

- Мужик! – раздалось, покряхтывая, из кабинки слева, - Слышь, мужик, сигаретку не подсунешь?

Годгивин машинально запихал сигарету под низкую переборку; сигарету ухватила с высокими венами и искуренными ногтями но, тем не менее, женская рука. Женщин в возрасте выдают руки и шеи…

- Гросс мерси, уважил мадаму!.. Расслабиться хочешь? – предложила “мадама”.

Годгивин слышал это “расслабиться” десятки раз у ночных киосков, в подъездах “спальных” районов, да и в сортирах, чего греха таить… Но теперь не “въехал”.

- Что?..

- Ну, оральный будешь? Хорошему человеку – полтинник. Натурой платишь – так “пузырь”.

- Давай оральный! – сказал Годгивин, чувствуя, что сходит с ума.

- Так переползай ко мне! – защёлка слева откинулась.

- Нет, не здесь… не так. В кино пойдём. Ясно?

- Ну, в кино, так в кино. Кино – дело тёмное, а темнота – друг молодёжи, - хохотнуло в кабинке слева, - твои билетики, мои миньетики…

- Марафет наведи, шалава! – рявкнул Годгивин.

Пока “мадама” отправляла нужду и орудовала грошовой косметичкой, Годгивин, уже не соображая, зачем, ракетой слетал на угол и встретил её у сортира с цветком и головокружением от ударившей в пах крови.

Видавшая виды забальзаковская “мадама” кокетливо приложила жёлтый снулого цвета ландыш к вырезу на жирной пупырчатой груди и они с Годгивиным, нервно сплетая-расплетая пальцы отправились туда, куда отправляются все неслучайные знакомцы, а то и влюблённые – грызть попкорн, тереться боками либо творить таинство миньета. Они отправились в Кино, где показывают широкоформатную цветную жизнь со стереозвуком “Dolby surround”.

Годгивин вышагивал с торжественной обречённостью, мыслями внимая барабанной дроби Папердауна, насуплено обхлопывая карманы в поисках презерватива; Годгивин понимал, что ступает по дороге, которой уходят в себя, чтобы не возвращаться, и ликовал, что наконец его астральное тело сжалось, устроилось в берегах плотского и ему так – уютно и просто, и впереди хрустальные горизонты ненакладного – за “пузырь”, да и тот, как ни крути, напополам – Кина… Он, сбиваемый с ног первыми хлопьями, тяжёлыми, как растревоженные куры, ощутил себя малюсеньким – со спичку, и в веселой припрыжке помахал шляпкой стремительно набирающим высоту деревьям, домам и Небу, до которого было уже не дочиркнуть его бесталанной головушке.

…Годгивин не обернулся даже когда высокая девушка, почти девочка в развевающемся и пурпурном, окликнула его, бросилась за ним, босая над горячим первоснежьем, пронеслась, размыкая оглохшую толпу, выбросила длинную тонкую руку и почти ухватила Годгивина за воротник, как захлопнулись пред Нею двери Кино…
post comment

БАКЕНЩИК (из одноимённого сборника) [25 Jul 2007|02:14pm]
БАКЕНЩИК

Неприбранное купе трясло так, что подрагивала полуоткрытая форточка. За пыльным стеклом пробегающее лето, со всеми его перелесками и речушками, казалось мутным, даже муторным.

- Рельсы - колесом, что ли? - пошутил человек напротив - “мордатый” сразу прозвал его сосед, сельский доктор - крупный, за сорок мужчина, “упакованный” в ладно пригнанный - на заказ - костюм, с одутловатым, даже синюшным лицом, с большими руками и не гармонирующими с ними неприятно-стройными и цепкими какими-то пальцами.

- Или рельсы - колесом, или колёса - квадратные! - “Мордатый” расхохотался.

Потом водрузил на купейный столик невесть как обнаружившиеся рюмку, коньячную флягу и, не обращая внимания на соседа, не подразумевая даже, кажется, это русское “и хлеб - пополам”, нацедил полную и молча опрокинул.

- Ты кто? - спросил он вдруг соседа в упор. У “Мордатого” оказались редкие глаза - выражено зелёные; тонкие, резковатые черты лица - и когда бы не удручающий колорит физиономии, он выглядел бы вполне обаятельным.

- Ну, ты кто, по жизни? - “Мордатый” перегнулся через столик.

- Доктор. Детский врач из Перевалова… педиатр… это село такое алтайское.

- Важная, наверное, там у себя сельская фигура. Детей спасал?

- Случалось.

- Врач-то, небось, главный? На селе последний конюх - за главного. А тут - интеллигенция.

- Нет, ординатор. Просто доктор.

- А чего на ж/д понесло? Русь поглядеть, да себя показать? “Ящик” “достал”?

“Мордатый” налил и опрокинул ещё. Потом повторил.

- Племяш женится.

- А сколько ему?

- Двадцать, вроде.

- Во, дурак! - беззлобно констатировал “Мордатый”. - В армии, что ли, застоялся? Натрахаются, надоест. А ведь потом жизнь ещё жить надо!.. Слыхал, сколько разводов в стране?

Доктор не слыхал.

- Пятьдесят процентов. Процентов! - “Мордатый” поднял указательный палец.

Доктору не хотелось поддерживать бессмысленную и, почему-то тяготившую его беседу, но тот, напротив, не забывал о рюмке и откровенно напивался. Мало ли что по пьяни придёт в голову? Доктор хотел держать ситуацию под контролем. Пусть даже так, пассивно.

- Слушай, док, ты, наверное, пустой, как стратостат. Не, без обид. Это я касаемо “бабла”. Ссудить?

“Мордатый” извлёк из-за пазухи тугую барсетку и протянул доктору.

- Всё - это?.. - доктор смутился.

- У меня по карманам ещё - на полтора “Мерса”. Было в куда гнать…

- На, возьми… Я - от сердца. Сопляку своему женатику купишь чего путного. И на это своё Привалово, что ли, хватит - с горкой. Семейство подымешь. Ты ж семейный?

- Ну, да… На селе бобыль - что бельмо. Глаз есть - а проку? Чесало, словом, для языкастых. - доктор удивился своему многословию.

- Так, бери! Считай, что с неба упали. - “Мордатый” невесело чему-то усмехнулся, - Говорю, пригодится. За оклад корячишься - по лицу видать. И что говоришь без претензий. Бери тогда в кредит!

- Кредит?.. Но… когда?…

- В следующей жизни. Ты будешь пчёлкой, а я - “Мордатый” задумался на мгновение - а я клевером, скажем… люблю, как пахнет. А ты меня оплодотворишь! И весь дебет-кредит.

И в который раз расхохотался - смех у него был заразительный, детский, что ли.

Доктор пожал плечами, взял барсетку и неловко втиснул её в карман, не разбирая даже - какой.

- У вас давление, видимо, - сказал доктор. У него дрожал голос, - вам не следует пить.

- А я не пью! - неожиданно трезво заявил “Мордатый”. Я горло сушу. Спиртное, оно сушит. Хотя говорят “горло промочить”. Неправильно говорят. Везде неправда… У тебя вода есть?

Доктор протянул “минералку”.

- Я из горла, не брезгуешь?

Доктор покачал головой.

- В кайф пошла! - крякнул “Мордатый” и брякнул не в лад, - Как-то про троянцев читал - Парис и Елена, Гектор и Андромаха. Язык сломаешь… Вроде двух любовей, с особинкой. Тебе чья история по душе?

- Гектора.

- И мне Гектора. Воин, защитник. Правда вся его была, верно, док?

Доктор впервые улыбнулся:

- Всё относительно, так ведь?

Но “Мордатый” вдруг отрезал с ледком:

- Относительно, пока не имеет отношения к человеку. В смысле, к его содержимому. Относительное зло - оно добро, что ли?!

…Зеркальная дверь купе отъехала. Дородный проводник, едва втиснув брюхо в проём, сверился с билетами и проворчал “Мордатому”:

- Следующая станция ваша. Стоянка пять минут.

- Моя? Моего имени что ли? - хохотнул “Мордатый”, - Да хоть чья станция, хоть Господина Чёрта. .. Трогай дальше, Ванька!

Проводник состроил было официально-оскорблённую мину, но “Мордатый” бросил ему в ладонь зелёную сотку.

- Во отожрался! - прокомментировал “Мордатый” визит, - На таких уродах и отожрался…

Он оборвал фразу, но угадалось явственное: “…вроде меня”.

- А вы… Вы куда едете?

Доктор спросил это и почувствовал неловкость, копившуюся с того самого: “Ссудить?”

- “Знал бы прикуп, жил бы в Сочи”, - “бородато” сострил “Мордатый”, - Еду, где пейзаж поразлапистей. Упасть в траву и смотреть в небо. Знаешь, док, облака бегут - а представишь, что стоят - и спиной чуешь, как вращается Земля… Короче, “увидеть Париж и умереть”…

“Мордатый” откинул голову. И закрыл глаза. Доктору показалось, что сквозь одутловатую синюшность, как сквозь грубо уложенный асфальт, проступила нездоровая, но человеческая бледность:

- Я, док, не жилец. И медицина - не панацея. Короче, на мушке я. Заказан, как “шампунь” в кафе… А официанты - народ шустрый.

- ?..

- Ты не спрашивай всуе. Не путайся в кривду дела. Позвонки треснут. Вечером твой Тамбов, сойдёшь, вспоминай меня. Невесту поцелуй - девки любят, но чтоб в щёчку!..

- Вы по профессии…

- По профессии - мишень. Высокой степени разрешения. - “Мордатый усмехнулся с какой-то безнадёгой.

- Жаль, некому цидульку черкнуть, чтоб… Мои-то все перемерли, как быльём поросли… Друзья?.. “Мордатый” выматерился.

- Вспоминать, как не вспоминать… кого только?

- Короче, Вениамин Степаныч я. В натуре: Бакен. Это вроде как погоняло, ну, прозвище такое… как ковбои скотину свою таврят, слыхал? Но ты так вспоминай: Вениамин Степаныч. И детей там своих дальше спасай, а “баблом” не кидайся - оно как бумеранг, всё одно - по лбу… Ты только так и вспоминай: Вениамин Степаныч Засохин…. Слово?

- Слово! - доктор кивнул.

- Сколько там ещё до Тамбова прыгать? - “Мордатый” обнажил волосатое запястье, - “…и стрелки в круге цирковом”. Откуда это, док? Помнишь?

И достал вторую рюмку.
post comment

из сборника "Этот удивительный мы" [28 Jun 2007|10:48am]
НЕ МЕСТНЫЙ

Изгнавши из колхоза, Пизонова делегировали на чемпионат Европы по пьянству среди любителей этого дела. В шведский город Андерталь.
Ну, Пизонов показал результат 50 грамм в минуту на дистанции 1 час, рухнул с пьедестала и к фонтану - грудь побрить: волосы количеством выперло.
Тут же - полиция:
- Ахтунг фонтанен! Нельзяйнен, нельзяйнен!
Пизонов отмахивается:
- Не разумею, не местный я. Не андерталец!
Полиция в рацию:
- Неандертальнен, неандертальнен!
Шведы примчали и скорей Пизонова в зоосад. Ещё бы - неандерталец! В стране социализма с человеческим лицом!.. Публика валом валит, пальцами тыкает, камни суёт. А Пизонов в клетке ухмыляется, топоры каменные, да гарпуны ладит и на водку меняет - для поддержания. И на бананы - для стула.
Накушается, прослезится, и думает: "…вот те, фу-ты ну-ты, демократия! Вот те, фу-ты ну-ты, Швеция!.. Без пачпорта - а как родного… Хоть и не местный я, не андерталец!.."
Ну, и дальше думает. Всякие благочестивые мысли. Только дальше - корректора вырвет, а редактор вымарает.
post comment

из сборника "Этот удивительный мы", "Зубочистка" (элегия), часть первая [27 Jun 2007|03:36pm]
ЗУБОЧИСТКА

(Элегия)

Лазарь умер. Но Я рад – из-за вас, - что Меня там не было…
(Ев. по Иоанну, 11:15)


Она приходит не в полночь, когда бьют часы, как это свойственно призракам, а похмельным утром, когда легко глотается стаканчик дешёвого греческого бренди, от которого тощему желудку становится тесно под сердцем, но становится просторно голове под небом – и за окном очертания растворённых смогом предметов начинают кристаллизоваться на глазах, обретая особую ясность, ведомую одному Босху и то в эскизах. Но бренди нет и я снаряжаю чай.

Госпожа Юнг приходит и говорит:

- Здравствуй, я опять забыла твоё имя.

И я говорю ей:

- Здравствуй.

И забываю его сам.

Жена уверена, что госпожа Юнг продукт эволюции моих “глюков”, но когда она со мной, жена всегда спит, отчего я уверен, что госпожа Юнг в такой же мере сны моей жены, в какой моя явь. Госпожа Юнг всегда высокая, в платье, падающем с плеч длинными складками, похожими на ручьи, и кажется, что ткань у неё в ногах пенится и разбегается кругами по полу.

Госпожа Юнг курит в кресле, листает журнал “Vogue” и ругает концептуальную моду. Я понимаю, что мы жители разных измерений, но мне нравится “Vogue” тем, что это дорогой журнал, покупая который я чувствую себя не лишним в обществе потребления, тем более, что именно в нём я впервые увидел фотографию госпожи Юнг.

Чёрт возьми, это сказал Спящий Человек…

Я сержусь и говорю:

- Я всё равно тебя люблю.

А она смеётся.

Госпожа Юнг с восточного побережья, но у неё нет присущих южным женщинам кадетских усиков и волосатой бородавки на шее. Впрочем, что за разница откуда ты родом и какого цвета у тебя кровь, главное, в какую землю ты упадёшь и на каком наречии скажешь своё последнее “прости”. Госпожа Юнг разговаривает на языке менеджеров строительных компаний и актёрской богемы – на бранном английском. Я разговариваю с ней на странном английском отличника технического вуза. Иногда она понимает и смеётся над моим произношением.

У меня есть мольберт, который я сколотил из стульев и шикарная пишущая машинка.

Я никогда не сажусь за пишущую машинку по утрам и у меня нет объяснения этому, логичного объяснения, потому что по утрам я энергичен и свеж, и самое время вроде бы заставить себя поизощряться в чистописании.

А краски здорово вздорожали.

Госпожа Юнг хочет, чтобы я писал свои стихи и картины, она злится, что я не делаю этого, потому что в нашем измерении писать, значит – любить. Но я не могу работать при ней. И не могу без неё. Поэтому я работаю всегда… У меня творческий кризис – я сочиняю столько, что не поспеваю записывать.

Но она говорит:

- Разве я тебя не вдохновляю? – и это значит, что госпожа Юнг в духе, и можно послать её хоть на марс без скафандра, но когда она говорит: разве не я тебя вдохновляю, - это уже, как говорит Спящий Человек, “полный фотофиниш”.

- А тебе льстит казаться музой?

- А тебе - художником?

Я не обижаюсь: в конце концов именно она показала мне Спящего Человека. Он, ублюдок лежал на моём диване и спал. Спал, раскинувшись, как морской лев на пляже. Я подумал, что большая проблема “великого и могучего”, как из таких мужественных слов, как “морской” и “лев” образуется безмозглая жирная тварь с ластами, как окорочка.

У Спящего Человека непростая судьба, если само слово – судьба применимо к нему, человеку, не первый десяток лет находящемуся на медикаментозном лечении и на учёте в психоневрологическом диспансере. Спящий Человек инженер на мизерном предприятии, которое не оставит народу после себя ничего, кроме долгов, и Спящий Человек знает это так же хорошо, как и то, что начальник ОК любой конторы, не исключая Собес, не впечатлится латинизированной формулой в бюллетене “по состоянию” – “стойкая ремиссия”. Он знает – и потому не дёргается.

У Спящего Человека “шланги горят”. В такие часы на него зеркало и то не может глядеть.

Ему плохо, я в это верю, потому что пребываю в нём, как рыцарь в латах – а любая проплешина в броне способна в бою отозваться болью. А я не люблю быть надкусанным яблоком. Тем более, что вместе мы почти бессмертны – за это я люблю его и целую вприкуску, как кота, обожравшегося сметаны.

И я снисхожу до него, я становлюсь Спящим Человеком, я вспоминаю некрасовскую “эту бедную, в крови, кнутом иссеченную музу”, а моя муза - женщина с тонкими плечами, женщина, которую, кажется, карандашом можно перешибить. И я, Спящий Человек, думаю: зарвавшийся барин может так истязать собственное вдохновение, а я не барин, я интеллигентный нищий инженер, причём поэт, и у меня выходной, и в томике некрасовском в шкафу, как раз на “Не плачь! завиден жребий наш…” - заначка.

Тогда я говорю: пойдём в кабак, что значит пойти в кафе – вчерашнюю столовку, заказать по сто и ещё по сто, потому что сразу двести – стыдно, посидеть за столиком, приподнять локти, пока столовская уборщица будет махать тряпкой, воняющей едой, посмотреть друг другу в глаза, улыбнуться, поговорить о главном и заказать ещё по сто, чтобы окончательно убедиться, что мир лучше, чем можно было подумать утром.

И госпожа Юнг соглашается. Она всегда соглашается со мной в вопросах жизни и смерти, и мне кажется, что я похож на неё, когда смотрю в зеркало, закрыв глаза, и что она похожа. Наверное, у нас нет воображения. Мы идём в кафе, в котором можно курить. Жена не любит, когда я курю, а она любит, она сама курит, госпожа Юнг, и говорит: мне нравится, как ты куришь. С шиком, как подросток, который не набивает запросто лёгкие никотином, без которого ломает, а курит, чтобы казаться мужчиной.

- А я кажусь мужчиной?..

Но мы так неразменны, что нам в этой области ничего не маячит. Я не знаю, с какой луны мы свалились, но Госпожа Юнг знает, что после ночных теленовостей я гашу свет, я ложусь на живот, сворачиваю пальцы трубочкой и трахаю до баранок в глазах мой старый диван, будто мою старую добрую Госпожу Юнг. Это бывает совсем иногда, но без этого я просыпаюсь Спящим Человеком.

И я зову её “госпожа”, как дед Мазох.

- Что будем пить?

- Всё, что имеет вкус и запах…

Так пошло.

Она запросто меняет платье и забрасывает ногу на ногу. Теперь платье у госпожи Юнг ровно такой длины, чтобы видны были голые колени, на ней нет чулок. Я могу приглядеться и заметить тонкие волоски и голубые ниточки там, на сгибе, где кожа чуть темнее. Но я не делаю этого просто потому, что глаза у неё красивее, чем ноги – я смотрю в глаза.

И становлюсь собой.

- Был человек, который всю жизнь ездил в поездах только для того, чтобы случайным попутчикам рассказывать свою жизнь. Такие, знаешь, необязательные разговоры, прививки от одиночества. А когда он умер, к нему на поминки съехалась целая орава родственников и друзей. Представь себе.

- Искусство вообще необязательно: необязательные картины, необязательные стихи - как жизнь.

Я думаю, что это правда, я стал гением, когда узнал, как в жизни всё точно пригнано, так, что нет ничего лишнего и что все эти дурацкие колёсики, шестерёнки и шкивы событий, сообщающие одно другому некое общее и, наверное, важное движение – не мне судить, работают, как по расписанию, и главное вовремя под эти колёсики запихнуть пару зубочисток, сбить этот механизм с панталыку – тогда получается искусство. Так молокососы пробуют на зуб игрушки, сделанные большими дядями…

Но я думаю, при чём тут искусство, просто был такой чудак-человек, точно был – я сам его выдумал, когда ехал однажды с югов, его подсадили ко мне в купе в Ростове и мы за коньяком так славно проболтали с ним целую ночь, что я узнал его во всех подробностях, как семейный доктор, и понял что он и есть тот самый мужик – Вечный попутчик, и сказал ему.

- Мой отец не любит необязательных людей.

Это не она сказала, а Спящий Человек. Просто так сказал, без видимой причины. Но раз он сказал, значит, причина во мне. И мне гадко.

- Он, чудак-человек, мне всю свою жизнь рассказал. Он хорошо говорил, как будто сочинял, и ему понравилось, что он – Вечный Попутчик. Это, мол, красиво и правильно. А то колесишь годами по стране рядовым снабженцем не зная за ради каких высоких целей, а это, оказывается судьба. Тема для романа! А я ему сказал под утро: знаешь, у романа должен быть конец. Он ответил: это справедливо, и я его попросил снять пиджак. Сними, - говорю, - пожалуйста пиджак – он у тебя из твида, это плотная ткань, а нож казённый тупой… понимаешь?

Он в этом месте как будто протрезвел на минуту, а то совсем от конька обмяк, и сказал: ты что… Я, как мячик теннисный поймал его вопрос и отбил: да, я тебя убить собираюсь. Должен быть у романа конец, ты сам сказал.

Я очень серьёзно ему ответил – творчество, оно вообще очень серьёзное дело, а мне сейчас как раз завершить предстояло набело, раз и навсегда, что он вчерне всю свою бестолковую жизнь писал. Я так серьёзно ему ответил, что он не поверил, опрокинул ещё рюмку, рассмеялся и распахнул свой тяжёлый пиджак: ну, давай, поставим на этом точку!.. И я воткнул ему тупой столовый нож прямо в печень, воткнул сильно, как только позволял замах, а его у меня почти не было, нож у меня был на коленях, и потому я не замахом взял, а тяжестью своей; принял, то есть, удар на бицепс. Воткнул нож и сразу повернул, чтобы он не кричал, потому что когда бьёшь в печень тупым ножом, да ещё повернёшь его там, то это такая адова мука, что человек кричать не может, только хрипит, как будто ему наступили на кадык. Но Вечный попутчик закричал, он, видимо, очень много выпил коньяка, и у него там, внутри, все нервные окончания заморозились, мне показалось даже, что он не от боли закричал, а от страха, потому что в голос от боли не закричишь… я хотел ему кулаком рот заткнуть, но кулак не полез ему в рот, я только губы ему разбил в кровь и свой кулак рассадил о зубы. Я подумал тогда, что надо найти его сердце, быстрее найти, сколько-то там пальцев от ключицы или рёбер надо отсчитать, но у меня не было возможности это делать, рёбра ему отсчитывать, я просто упёрся кулаком ему в рот и стал бить ножом в грудь, искать сердце. Он, правда, мне не мешал, а лежал спокойно, как утопленник на пляже, только кричал. И я, кажется, на третьем или четвёртом ударе нашёл его сердце – он сразу перестал в голос кричать, у него челюсти стали как тиски, окаменели так, что мочки ушей стали белыми и он только задышал со свистом сквозь зубы. Тогда я оторвал кулак от его рта и от усталости на него навалился – лбом упёрся ему в лоб, и у него глаза оказались прямо перед моими глазами. У него взгляд стал вдруг спокойным и даже рассеянным, я сначала испугался, а потом почувствовал всем телом, как Вечный попутчик умер…

- Выпей и успокойся, - говорит Госпожа Юнг.

Я спокоен, но я выпиваю. И сглатываю слюну, густую, как спазм.

Мне почему-то хочется заплакать. В голос, как отучили в детстве.

- Почему тебе хочется плакать? - спрашивает Госпожа Юнг.

Я долго не могу вспомнить и вдруг вспоминаю.

Я говорю ей: в купе зашла проводница, она мимо проходила и слышала, наверное, крик, распахнула дверь купе и встала, потому что не знала что делать – я и Вечный попутчик, мы оба в кровище были по макушки, он лежал и смотрел рассеянно, а я лежал на нём и у меня в руках нож был… она встала и не знала что делать. Тогда очнулся Спящий человек, очнулся и испугался. От перемены обстановки. Только что там дверь была зеркальная, где мы как в кино отражались, и вдруг стоит женщина, к нашему кину не имеющая отношения… Он сильно испугался, Спящий человек, и у него сердце забилось, он просто подавился своим сердцем. А я ненавижу, когда у меня сердце бьётся, ненавижу адреналин, он у кроликов вместо крови. Я закричал на Спящего человека так, что думал, голова у него лопнет от моего крика: возьми себя, - кричу, - в руки, говно… Я схватил проводницу за плечи и стал шептать ей в лицо, пока она не опомнилась, про убийство, про то, что надо срочно милицию, в каком вагоне милиция?.. Она говорит: милиция в третьем вагоне и я подумал, Господи, как хорошо, что милиция в третьем вагоне, а не в нашем, потому что мы сейчас с проводницей пойдем в этот третий вагон через тамбур, а там – выход. Я схватил её за руку и буквально поволок за собой, и всё говорил про убийство, про милицию, а она как овца за мной плелась, я её хотя и с трудом вёл, но не потому, что она мне специально сопротивлялась, просто у неё ноги плохо шли… Зачем она шла за мной – или в шоке была, ничего не соображала, или правда мне, как здоровому мужику доверилась в такой ситуации, а скорее просто испугалась меня; у меня нож в руке, как был, так и остался.

А когда мы переходили через тамбур в этот самый третий вагон, я вдруг обнял проводницу, совсем по другой причине обнял, не то, что можно подумать, мне важно было услышать, как она дышит. Она растерялась и я поймал её дыхание и на выдохе её прижал так, чтобы она вдохнуть не могла – для крика, и левой ногой наступил на каблук своего правого ботинка, стянул ботинок, чтоб не мешал, и ногой открыл дверь из вагона. Мы выпали в обнимку из поезда на полном ходу и она оказалась подо мной, как я задумал. Скорость была приличная – я стоп-кран не стал рвать, потому что, когда поезд остановился, меня бы догнали – и на откосе она обо что-то стукнулась затылком так, что у неё голова лопнула и я лицо порезал об осколки её черепа…

- Выпей ещё, - говорит Госпожа Юнг.

Я не хочу больше пить. Мне тошнит, что я убил проводницу, чтобы спасти шкуру этого идиота, Спящего Человека.

- Но ты его спасал от себя, - Госпожа Юнг улыбается, как будто я сказал, что у меня маленький.

Госпожа Юнг говорит: Спящий Человек – это ты. А ты его шиза.

Я тоже улыбаюсь:

- А ты – моя?

- Ага!

Я презираю Спящего Человека, за то, что люблю его – потому что на свете есть вещи, понятные только тем кто любит, но гораздо больше вещей непонятных только тем, кто любит… а он боится меня, но всегда ждёт. Как звонка будильника.

Я наклоняюсь через стол и кладу руку на её грудь. И госпожа Юнг не даёт мне пощёчину, потому что знает, что я просто хочу услышать, бьётся ли у неё сердце. А вдруг она – ангел, который - за мной? Но она не ангел и сердце у неё бьётся чаще, чем от водки а грудь маленькая, но тяжёлая.

Я говорю ей: мне, наверное, нужно кончить. Сейчас же.

А она очень правильно мне ответила: ты же не гермафродит, чтобы сам себя иметь, иди, сними себе шлюху, вон она, у стойки, и небрежно так обернулась в сторону шлюхи, глазами указала на нее.

И я тоже обернулся на эту мадам – она была в таком маленьком платье, которые бывают у женщин, которым вообще не нужно платье, у которых фигура скрадывает платье, а не наоборот - и я так на неё посмотрел, что она мой взгляд поймала и что-то такое в нём прочла, что не стала, как это у таких принято, играть в “гляделки”, а резко выбрала швартовы и подалась на выход.

Я посмотрел на госпожу Юнг, развёл руками и кинулся в двери за шлюхой, она так быстро шла, что я только на углу её догнал и сразу взял быка за рога.

- Мадам, - говорю, - вы мою внешность неправильно поняли, она у меня сегодня обманчива, у меня выходные затянулись… понимаете?.. а насчёт наших с вами отношений, то всё это, я полагаю, должно произойти по обоюдному тет-а-тету и так далее и тому подобное…

Я всё это быстро выпалил, и, похоже, мои галантные слова мадам впечатлили, она расслабилась и спокойно меня оглядела, как нормальная сука нормального кобеля. Оглядела и оценила.

Говорит: у тебя деньги хоть есть.

Я ей говорю: у меня сегодня мало денег, правда мало. А она – ничего; говорит: я дешёвая, отцов семейства не разоряю, тем более, что у меня сейчас пересменка, а у тебя, по всему видать, большой конец, а мне этого охота, у меня все клиенты с маленькими, – и хихикает. Я говорю: ну, тогда пошли, - и взял её по-джентельменски под локоток, чтобы она не чувствовала себя полной блядью, а она мои намерения обломила: будь, - говорит, - мужиком, - раскрутись на бутылку!..

А по дороге я не стал говорить, что конец у меня не из ряда вон выходящий, и спрашивать не стал, с чего она взяла, что у меня в штанах колбасный цех, потому что все шлюхи думают, что мужские достоинства можно определить по носу, а шнобель у меня что надо.

Когда мы восходили по заплёванной лестнице к ней, она вдруг сказала: не стоит меня любить только за то, что я тебе отдаюсь. И мне вдруг взгрустнулось, потому что так говорила моя жена Спящему Человеку, тогда, в первый раз, когда она ещё девочкой была, а Спящий Человек – мальчиком. Ведь ничего из этого хорошего не вышло, ничего…

Мы свалились в постель и мы боролись – она мне не сразу дала, решила, наверное, сыграть в цивильную бабу, которая не сразу даёт, или ей просто игры такие были по вкусу, но когда она, наконец, своё маленькое платье закатала, всё у нас было очень тепло и долго, у меня – от водки, а у неё – не знаю, наверное, ей мои нежные слова понравились, которыми я ей в ухо дышал, вот она меня сразу и не обесточила со своим опытом – когда ей ещё нежные слова послушать?

И она почти кончила – а это о чём-то говорит; шлюхи вообще редко кончают: если бы они каждый раз кончали, то ходили бы как выжатые лимоны – нельзя человеку столько эмоций. И я не буду врать, что она подо мной кончила, не такой я в этих делах умелец, тем более после “двух раз по сто и один по двести”, но она почти кончила – это правда.

А когда она почти кончила, она вдруг повернула голову набок, посмотрела в спинку дивана и сказала: ты хоть сам понимаешь, зачем нам всё это, когда мы не полюбили друг друга и даже не узнали друг друга как следует… Она, наверное, неопытная была шлюха, или выпила мало, потому что опять сказала так, так говорит моя жена после Спящего Человека. И мне вдруг стало больно за себя, а ещё больнее – за неё и я захотел ей закрыть рот, а у неё такое красивый был рот, как у актрисы, в стиле ампир, изогнутый и порочный; и я тогда взял её за шею, чтобы у неё из легких воздух не попадал в горло, где вибрируют эти самые чёртовые голосовые связки, чтобы она не могла говорить свои скушные, похожие на быт Спящего Человека слова, а просто лежала подо мной и слушала моё сердце, которое билось так, как будто её любит. Я взял её за шею и держал, а она не смотрела на меня, а потом дёрнулась продолговато, всем телом, как будто у неё оргазм, дёрнулась раз, два и перестала. Я у неё с шеи руки убрал и внятно поцеловал в порочный рот, глубоко, так, что почувствовал во рту запах кислой рвоты. Как будто она вина перебрала, а вина-то было – бутылка, и ту едва почали.

Мне вдруг стало её жалко: а вдруг она, когда говорила про то, что надо узнать друг друга как следует, это не от обиды сказала, что я её оттрахал так глупо, а что-то главное мне хотела сказать, какие-то простые и важные слова, которые я у неё отобрал.

- Расскажи мне свою жизнь, - я сказал, но она не ответила. Я взял её за плечи, несильно, как будто она спит, а я боюсь её разбудить, потом погладил ей щёки – положил её лицо в руки лодочкой, как воду, а она молчала и всё не смотрела на меня. У меня страшная жажда настала, как будто вся влага у меня от горла подошла к глазам. Я даже перестал видеть и испугался.

И быстро вышел на цыпочках, как в балете.

Госпожа Юнг – она ждёт меня в маленьком кафе. Она вытягивает под квадратным вытертым столиком свои параллельные ноги, которые не пересекаются, и говорит, не спрашивая, а словно продолжая лениво и не ею начертанный сюжет:

- …и она умерла…

- Кто?..

Госпожа Юнг пожимает плечами и лицо вдруг у неё становится маленьким и детским.

И я вдруг вспоминаю то, чего не должен был вспоминать, я вспоминаю Спящего Человека, когда он был маленьким, я вспоминаю маленького Спящего Человечка, который не был ещё Спящим. Человечек в светлой комнатке с одним не зашторенным окном, с одной кроваткой, застеленной аккуратно, будто утюгом, с одним шкафчиком в углу, плотно заставленном игрушками и книжками. Мама любит Человечка так, как мамы умеют любить детей, слушающихся чужих отцов.

Я вспоминаю маму, которая входит в комнату Человечка, почему я вспоминаю маму…

Мама застаёт Человечка на полу рядом с голубиной тушкой. У голубя разбита головка, крылья аккуратно растянуты в стороны и то ли прикноплены, то ли прижаты к полу по концам какими-то тяжёлыми игрушками, может быть, паровозиками. Но мама не замечает паровозики, она видит расплющенную голубиную голову с чёрным, выпавшим как булавка из чернильницы, глазом, слышит несвежий запах крови… Мама пшикает дезодорантом на подол халата, занюхивает им крепко, как водку, чтобы не вырвало, у мамы гастрит, её всегда тошнит – откуда я это помню?..

Мама хватает Человечка за волосы и кричит: зачем ты это приволок, выброси это, выброси… нет, не трогай, я сама… А Человечек хнычет и говорит: мама, это птица, МЫ рисовали, как она летит! У него рот вымазан синей краской.

- Кто это - МЫ? – кричит мама и почти бьётся в истерике, потому что Человечек чувствует её страх и боится говорить о даме в долгополом платье, а мама боится услышать о ней. Мама всегда боится и плачет, когда “у нас не как у людей”…
post comment

из сборника "Этот удивительный мы", "Зубочистка" (элегия), часть вторая [27 Jun 2007|03:34pm]
Я вспоминаю деревню и бабушку, с гладким, как стрелянная гильза, ртом, бабушку, которая говорит про ангелов. Раз есть те, кто не может без воды, есть те, кто не может без суши, значит есть те, кто не может без неба, - говорит бабушка, с оглядкой прикладывается к флакону за подушкой и ворчит: люди приходят на землю согрешить, как в кабак, будто Господь похмелит. Она выбрасывает бабочек, которых принёс Человечек, бабочек на булавках, таких радужных, как мазутные капли в лужах, если на них подуть, она называет Человечка “сатанюка”, она говорит: мы верим в Бога, потому что Бог верит в нас… или наоборот… - и засыпая, всхрапывает глубоким ртом.

Я вспоминаю: бабушка взяла Человечка в церковь.

Зачем бабушка взяла Человечка в церковь?

Госпожа Юнг напоминает: она изгоняла дьявола.

Мне так смешно, что она изгоняла дьявола – как можно изгнать сказку? – что я поперхнулся водкой, я кашляю и капли стреляют на салфетку-промокашку, разбегаются сиреневыми разводами, стремительными и прихотливыми, как роспись на глубоком куполе храма. Дурак, я кажется, водку втянул в лёгкие – я так кашляю, что у меня дыхание лопается, и вестибулярный аппарат мне врёт, как компас на полюсе – вся обстановка возносится вверх, я будто падаю…

…под куполом, кажется, можно летать на самолёте.

- Он такой огромный! - говорит Госпожа Юнг и колотит меня по спине…

…Человечек не хочет смотреть на купол – а вдруг он упадёт? Он смотрит по сторонам и думает, что сюда принесли все самые красивые вещи на свете, как будто хотят кого-то обмануть. Человечек вспоминает, как мама каждый раз, уходя на работу, одевает другое платье, “чтобы о ней не думали”, хотя платьев у мамы всего два – и хихикает.

Люди, красивые, как новогодние ёлки, поют, люди жгут что-то вкусное, пахнущее ванной, люди ходят по кругу и Человечек понимает, кто здесь главный.

Большой Бог, зелёный от позолоты.

Бог похож на голубя.

- Его прибили, чтобы он не улетел от нас на небо, да? - это говорит Человечек – тихонько, как будто про себя. Самого.

Огромный чёрный поп слышит и даёт Человечку короткий подзатыльник, но Человечек не обижается, ему хорошо около большого зелёного Бога, который никуда не улетит…

А бабушка скоро умерла. От старости.

…она уже лежит под куполом с белым, гладким ртом. Открытым и пустым. Человечек не плачет – он боится, что бабушка узнает его голос… чего он там боится?.. детская психика…

Старые люди всегда умирают. По крайней мере, часто.

Но Госпожа Юнг говорит: у Человечка вся комнатка была забита книжками, полезными книжками, и в одной из них не могло быть не написано, что толчёное стекло невидимо в воде, да, у стекла с водой одинаковый коэффициент… как его… преломления?.. чёртова физика… толчёное стекло – невидимое в любой жидкости, хоть в воде, хоть во флаконе за подушкой…

Заткнись, - я думаю.

И говорю: не люблю вечера воспоминаний, тем более чужих… Ненавижу рецензии.

- Краткое содержание предыдущих серий… - острит Госпожа Юнг.

- Ты что, автор сценария? – мне хочется нагрубить Госпоже Юнг, но я знаю, что обидеть её невозможно, как и меня… Мне просто надоело в кафе, я хочу домой, на раздолбанный диван, закрыть глаза и стать Спящим Человеком. Меня мутит от выпитого, от того, что ночью на столик наш, наверное, выйдут тараканы, кушать вонючие, как бараний бульон, разводы от тряпки, которой у меня опять под носом машут. В конце концов, здесь грязно. Мне приходит на ум, что чем пустее, бесталаннее человек, тем больше грязи и бардака ему надо вокруг – как бинтов человеку-невидимке, который так только и умел казаться человеком. Кто мы, размотай бинты своих захламленных жилищ, немытых полов, нечистых тел… но я не таков - я дую на мои книжные полки и не чихаю. В человеке всё должно быть прекрасно… как на продажу. И когда-нибудь мы станем лучше чем были, потому что не можем стать хуже, чем будем. Я философ, когда мне хреново.

- Но… комната может быть такой белой… – думает Госпожа Юнг, и я ныряю в память, изменяясь, как лакмусовая бумага…

…Человечек озирается, ему интересно, что комната может быть такой белой.

- Не нужно здесь бояться, – говорит доктор с высокими бровями. Но Человечек знает, что это добрый доктор, потому что он дедушка, и значит когда-нибудь умрёт, а тот, кто когда-нибудь умрёт, не должен быть злым. Но он не говорит об этом доктору, потому что люди боятся смерти.

- Зачем ты… убил голубя? – спрашивает доктор.

И сожалеет, что сказал “убил”, ведь Человечек слишком мал для таких слов.

- Просто я хотел его нарисовать, а он мешал…

- Мешал?

-…летал… бегал…

- Логично, коллега, - ворчит доктор и долго перекладывает бумаги, брови у него загибаются ещё выше, как два коромыслица, он как будто улыбается бровями.

Провинциальный доктор, не вполне образованный доктор, который больше дед, чем доктор – у него самого внуки – думает, что Человечек приличный фантазёр, что придумал закатать котёнка в гипс, а потом, когда засохнет, сделать оловянную отливку… закатать живого котёнка… Так записано, со слов матери, которая этого фантазёра привела. Ну и что – живого? Мать – истеричка, ей мужика искать надо, пока сыщется… здесь же психиатрия, а не детский сад. Дура, - думает доктор, - загубит пацана. Ремня надо было давать вовремя.

Но с Человечком ему интересно.

- Нарисуй невозможное животное… ну, которого не бывает!

Человечек рисует бескрылое тело на голенастых страусиных ногах и с кукишем, посаженным на длинную шею

- Это фикус!

- Фикус?..

- Ага, помесь страуса и фика.

- Ты не вполне прав, - улыбается доктор, нужно не “фик”, а “фига”… но это взрослое слово.

И открывает историю болезни…

Нам точно пора. Мент из дверей уже смотрит на нас, как из засады, готовый оценить нашу кондицию.

- Я его съем, - говорю я и кошусь на мента, который тотчас улетает, я понимаю, что, чтобы он не улетал, нужно смотреть на него прямо, но у меня голова так не поворачивается.

- Пойдём, - говорит Госпожа Юнг.

И мы поднимаемся, берём друг друга под руки, на минуту мне кажется, что в кафе танцуют вальс. Сейчас мы нужны друг другу, как две половины лестницы-стремянки – одну без другой стоять не заставишь под дулом пистолета, - думаю я и шучу вслух: ты – моя лучшая половина…

Госпожа Юнг не слышит или не понимает – у меня язык ворочается, как медведь в берлоге – тем более, что как глупо шутить на тему мыслей… просто надо пройти степенно и важно мимо стойки, которая проносится мимо в очередном па, обняв бармена за пузо… мимо мента с “демократизатором” на заднице, которому – я давлюсь смехом – нас поймать не легче, чем праще кулак…

Мы сделали это.

Мы переползаем мост – и мы не одни, кажется, половина города выкатилась в эту ночь из подъездов, подышать августом, воздухом, который мы портим этиловыми парами.

Мы перегибаемся через перила, как влюблённые, уронившие кольцо, мы прижимаемся щеками и смотрим чуть дальше глаз, за которыми темнота…

- Жалко, что люди не умеют летать! – выдыхает Госпожа Юнг.

Я спрашиваю машинально:

- Какие?…

И меня наизнанку выворачивает вниз, в маленькую далёкую воду.

В этот вечер я – подёнка, я мотылёк, я – гений, – я живу так, будто вчера родился, а завтра умру… И Госпожа Юнг соглашается ко мне “в первый и последний раз”, ей тоже хорошо над маленькой далёкой водой.

Мы поднимаемся ко мне, мы падаем на раздолбанный диван, застеленный простынёю чистой, как пена, из которой Афродита, и у нас нет сил... Мы просто засыпаем рядом, и она кладёт мне на глаза холодные, как медяки, поцелуи, и мы пишем, пишем стихи.

А утром нового дня я смотрю, как Спящий Человек пробуждается с квадратной, как земной шар, головой и по совокупности клинических показателей понимает, что пил накануне водку, в количестве, близком к экстремальному, и запивал креплёным голландским пивом, сладким, как рвота после банкета, и не закусывал. И нет госпожи Юнг, нет меня, а есть он на полу и в одежде, есть вчерашние стихи и есть физиономия друга под его боком, и он ненавидит друга за то, что накануне ему было так же хорошо, как ему, и он ненавидит себя за то, что вспоминает свои не самые плохие стихи, но думает: пора заняться семьёй, пора найти денежную работу, пора, крестьянин торжествуя… Новый день - рабочий, и он стар, как мир, и страшнее, чем судный.

Он вышвыривает друга, он рыщет по кухне, он заваривает крепкий, как подзатыльник, чай… он звонит жене и делает энергичный голос, и просит прощения за то, что он у неё есть, и слушает, что до конца его испытательного срока осталось две недели и что ей нужны здоровые, обеспеченные дети и что потом – развод, и думает, что две недели - это много, и что за две недели можно успеть много раз напиться, написать вороха стихов и картин, а потом быстро исправиться, чтобы жена простила, потому что без неё ему … И ещё он думает, что если жена увидит Госпожу Юнг, то полюбит её. И боится этого.

Утром нового дня я смотрю, как в комнате Спящего Человека вылетает дверь, как в комнату Спящего Человека вливаются чужие люди – шустрые, как вода в смывалке – бросают его на его на пол и что-то ищут, ищут в его маленькой, набитой, как брюхо удава, бумагами комнате. Ищут, как будто там Эльдорадо. А там – ничего. Там – я. Но я – внутри Спящего человека ( или он – внутри меня, хотя это не меняет дела, я – это я, а он – это он, и не надо мешать божий дар с яичницей ). Тяжёлые, крепко сбитые форменные ботинки бросают Спящего Человека на пол, из-под казённых, на совесть (или на страх ) пошитых масок кричат, как на зарядке: руки за голову… ноги!.. шире ноги!.. Раздетый Спящие Человек на полу раскидывает ноги и мне смешно, потому что яйца его лежат на полу, как два раздавленных коричневых киндерсюрприза…

Я качаю ногой на подоконнике, я курю, а голого Спящего Человека обшаривают чужаки, и на них комуфло “от Зайцева”, обшаривают пристрастно, подымают руки и разнимают ягодицы, как будто я сижу в его варикозной заднице, как будто там – душа… А я не там. Меня, может, вообще нет. А в форточке болтается дымок не мною обожаемых “F. Morris”, а совдеповской “Тройки”, которой нервно пыхает старлей, шеф группы захвата.

Старлей – козёл. Впрочем, сегодня он может быть собой доволен… он остановил время – а это не просто, даже на одном циферблате. Правда, оно остановилось.
post comment

из сборника "Этот удивительный мы", "ЗУБОЧИСТКА" (элегия), часть последняя [27 Jun 2007|03:31pm]
А Спящий Человек, как дрессированная овца, ходит срать по звонку и с очка рассказывает анекдоты санитару, а санитар ржёт, как из матюгальника, и прикуривает ему вонючего “Петра”, потому что даже спички этому идиоту, Спящему Человеку, они бояться доверить. А что он может поджечь, если он собственное сердце не может поджечь? И санитар сам закуривает и в десятый раз хохочет над анекдотами Спящего Человека, забывая сбить пепел с окурка и чадная струйка вползает ему в левый глаз, растворяет его, как кислота, наполняет его стеклянной слезинкой. А Спящий Человек смотрит в глаза санитару преданно и трусливо, как беременная уличная сука, которой бросили булку и которая боится не за себя, а за то, что дрыгается у неё во чреве бессловесными комочками, в которых она должна продолжиться. Он, Спящий Человек, всё ещё думает, что поэт или он думает, что всё ещё поэт, неважно, но как сука в своёй разъезженной плоти копит тепло удобрить то, что он называет творчеством.

Он смотрит в глаза санитару, и вдруг замечает в одном из них себя, как в зеркале, просто потому, что левый глаз у санитара покрыт стеклянной слезинкой, и я чувствую, как невыносимо Спящему Человеку видеть себя и как он хочет разбить зеркало. И он разбивает зеркало. Он заворачивает в глаз санитару сигарету…

- Сульфу в четыре точки! – орёт санитар, но глаза-то не вернуть, да и зачем он, когда одно дерьмо вокруг, не на что ему, санитару, смотреть.

Спящего Человека ставят ногами в унитаз, в испражнения, и бьют.

Санитары бьют деловито и тяжело, как тесто месят, а Спящий человек плачет и бьётся головой о стояк. Потому что боль в разбитом скальпе, боль, которую он выбрал сам, хотя бы немного, но перекрикивает боль, терпеть которую его унизительно принуждают.

И я чувствую, как Спящему Человеку не хватает меня, но я ведь должен был выбрать, остаться мне с ним или с самим собой и я выбрал свободу, тем более, что мы даже незнакомы, а представить нас некому, госпожа Юнг ушла по-английски, не хлопнув дверью, если бы хлопнула, я хотя бы знал – какой, и ломонулся бы в эту дверь за ней, а так дверей много… Хотел бы я думать, что выбрал свободу, знать бы только, что – она?

…в бреду Спящий Человек шевелит губами – он рассказывает мне, как заведующий отделением, судебный эксперт, не моложавый человек с круглым лошадиным взглядом, закрывает длинную историю болезни, подшивает её к “Делу за номером” и говорит Спящему Человеку, что зарплату задерживают, а сыну в институт, “по стопам”, как будто просит денег. Но он не просит денег, он сам давно пишет стихи для газет и хочет книгу – не авторский лист в провинциальном издательстве, а книгу, из тех, какие читают люди – но не знает как. Ему, говнюку, нужно ноу-хау. Он четверть века превращает гениев в животных, но обратного пути так и не нашёл. Даже для себя.

Я думаю, что ему, как учёному, должно быть обидно, но, с другой стороны, человечья шкура не костюм, который можно за так поменять или хотя бы перекроить. Таскай, пока не превратится в обноски, которым место в дубовом ящике. Таскай своё мясо, свою душу, подстёгнутую, как подкладка – не так глубоко, чтобы до неё нельзя было доскрестись. Так я думаю. Хотя я вообще не часто думаю, не так я устроен, чтобы думать – не читатель я, а писатель. Жизнь за меня думает, и мне этого с горкой. Может, я вообще саму жизнь пишу – как по бумаге, толково испрещенной всяким дерьмом: а вот поставишь там закорючку в правильном месте и всё налаживается – жизнь, как стихотворение обретает некоторую бессмысленность или хотя бы законченность, что одно и то же. Делов – на пару зубочисток…Так я думаю. И мне становится тоскливо, потому что я чувствую, что я, одетый в Спящего Человека, как павлин на параде, не могу расстегнуть пуговиц…

Я никуда, никуда не могу уйти. В палате сутками дымит плафон такой тусклый, что невозможно различить пыльный он или матовый; плафон, не похожий на луну. Ночами пациенты спят не ворочаясь, потому что им спокойно за частоколами их лобных костей, во внутренних двориках рассудков, где всегда тень. У них гладкие выбритые горла, как у спутанных овец на скотобойне. Я подолгу стою над каждым и мне любопытно, как в морге.

Я сажусь на койку Спящего Человека и поправляю ему одеяло.

Он смотрит в потолок, закусив горячую губу и глаза у него круглосуточно жёлтые, как тот плафон, а может, как у волка. Сульфазин ему вкололи в четыре точки, без изъятия… но он думает. Как и я, о Госпоже Юнг.

Он думает: конечно, я Её выдумал. Конечно, потому, что быт не устроен, и родное предприятие, как друг-пьяница живёт в долг из твоего кармана, и такая вкусная дешёвая белебеевская водка кажется дорогой и потому вовсе не вкусной. И стихи теперь ни черта не стоят. Но в потаённых-то уголках, в тайниках души, в которые, как в выдохшиеся чернильницы стучатся перьями седые литераторы и которые суть не более чем подвалы с заготовленными на зиму жизни мешками впечатлений, в этих подвалах или тайниках, как вам нравится, моя Госпожа обитает, и даже если меня, наподобие старины Галилео припрут к стенке уличить в шизофрении, я всё равно произнесу шёпотом, когда инквизиторы отвернутся: а все-таки Она вертится... вертится вокруг меня, как муха вокруг лампочки, как мука вокруг св. Себастиана - докучливая, но такая необходимая для воссоздания бытия во всей его детальной ненадобности, для ощущение, как его?.. полноты жизни?..

Он думает, что не убивал, думает, что невинен, он знает Госпожу Юнг, но не знает меня, потому что Она разговаривала с нами поодиночке, мы не встречались в жизни, где, говорят, можно бросить спасательный круг душе, и у нас не должно быть общей памяти… Но я помню голубя с растоптанной головкой на полу светлой не зашторенной комнаты и … маму… Я готов закричать: это я делал то, что ты называешь “убивать” и что ты не помнишь в себе, я, потому что мир так изменчив, что невозможно откусить его целиком, а я остановил для тебя реку, я – гений, а ты – мой набор кистей, мудак…

Но я не кричу, потому что он думает о Госпоже Юнг, как будто думаю я, и мне страшно: он будто связывает меня своими мыслями, нет, он пеленает меня ими сноровисто, как младенца, рождённого собой, а его раздавленные капилляры, которыми густо набухают синяки, начинают саднить во мне. Он только попал под колёсики и шестерёнки, как зубочистка… Зачем мне его боль?..

- Долговязая стерва нас совсем бросила, - я говорю не к месту.

Я обнимаю Спящего Человека, нет, обнимаю Человека, потому что он совсем проснулся и глаза у него ясные, как у Человечка, как не зашторенная комната, глаза. Он протирает веки и мне не надо ничего говорить, потому что он понимает, что нужно делать.

Он так и говорит: мы знаем, что делать теперь…

Мы!…

Он говорит это вслух и я подношу палец ко рту: тс-с-с… и он подносит палец ко рту и говорит: тс-с-с… - как будто сам с собой разговаривает и становится на мгновение настоящим патентованным дурачком, жалким, как зрачок новорождённого.

- Возьми меня на ручки, - так он и говорит.

Господи, что он делает… Я готов, я хочу поднять его на руки, готов баюкать его и гулять пухленькими ручками человечка, не рожденного мной. Но между нами пропасть – в миллионы карат солнечного света и изумруда трав, которые мне до задницы, но без которых я – дьявол, изгоняемый шокоинсулиновой терапией. Я ненавижу сахарный сироп. Но я хочу баюкать ребёнка, которым не был и не буду, но которого помню насквозь, как рентгеновский негатив.

- Почему легче любить чужого, нежели ближнего своего? – куксится Спящий Человек.

- Потому что на расстоянии притягивает, а вблизи отталкивает… нас… потому что сила притяжения равна силе отталкивания, - я схожу с ума, слушая моего новорождённого, с глазами пустыми, как зеркальный ёлочный шар.

- Это школьное, про молекулы… все мы молекулы гигантского организма…

- …и возможно – дохлого, - я вру.

ЗУБОЧИСТОК НЕ ХВАТИТ.

И мы поднимаемся.

Ведь “мы знаем, что делать теперь”.

МЫ!..

Мы поднимаемся.

Мы разминаем парализованные инъекцией мышцы, разминаем тщательно, потому что каждое неверное движение может стоить нам свободы, мы держим рёбра, словно язык глухого колокола, которым вдруг стало сердце, а потом долго ждём, как оно затухает.

Мы поднимаемся, мы говорим друг другу – стены не бумажные, но боги не обжигают горшки, нужно просто ударить сильно, очень сильно, и тогда не свобода, но хотя бы…

Мы разбегаемся, и уже в прыжке врезаемся в грубо окрашенную, отёчную стену и слышим, как что-то взрывается в голове и в глаза изнутри ударяет свет, разрезающий нас пополам…

Я вдруг оказываюсь на траве под ливнем. А он, Спящий Человек, всё ещё с той стороны, с черепом, как из-под бомбёжки… Он азартно умер, как будто обманул кого – у него не улыбка на лице – ухмылка.

А я?..

А мне так легко, что становится жутко, как отвесу в невесомости – может, сердце заглохло на пол обороте; у меня деревенеют глаза, я хочу упасть на скамью, но проваливаюсь сквозь неё, как бульон сквозь дуршлаг – я провалился бы и сквозь землю, но меня там не ждут, что ли… Я хочу курить, но у меня нет больше губ, у меня нет больше подверженных раку лёгких… я, кажется, свободен…

Но я призываю мою госпожу, мою Госпожу Юнг, зову её моим невещественным ртом, заткнутым движением всех трёх стихий – молний, дождя и ветра; ртом, как материнским молоком забитым молекулами домов и деревьев – и я дозываюсь её, дозываюсь мою “долговязую стерву, которая нас совсем бросила”.

- Зачем я тебе теперь, когда ты свободен? – говорит Госпожа Юнг.

- Мне просто грустно, - молчу я.

- Тогда попробуй понять - почему?

- Тогда станет просто страшно… - молчу я, - Мне так нужно рассказать!..

- Всего-то делов, - улыбается Госпожа Юнг и, как ребёнка, берёт меня на руки.

И я, будто в рукава, вдеваю себя в её белые, как крылья, руки, которые бывают только у ангелов...

А потом курино хлопаю рукавами, икаю, ржу, реву, как резанный ишак, судорожно забрасываю за лопатки голову и конвульсивно выбиваю ногой столбики брызг из земли, которой у меня не было.
post comment

из сборника "Этот удивительный мы", "Руки Афродиты" [26 Jun 2007|08:39am]
РУКИ АФРОДИТЫ

1.

Хирург и художник никогда не вели задушевных бесед, они вовсе не были знакомы, хотя обитали в одном теле; они смотрели в разные стороны, как физиономии двуликого Януса.

Душа, если Господь не солгал о ней, имеет две стороны, должна иметь, как монета - аверс и реверс, чтобы судьба всегда могла раскинуть случаем.

Так рассуждал художник. Он был плохим художником, но для любого художника действие - только форма мысли.

На сей раз судьба держала монету не на жизнь, а на смерть в потном кулаке.

Хирург же не привык рассуждать.

Хирург был хорошим хирургом, военно-полевым хирургом- профессионалом, умеющим усыпить и ампутировать так же ухватисто, как обезболить и пришить.

Он не привык рассуждать, потому что боль безрассудна, она умеет только умолять и всегда опережает работу мысли на скорость пули; а ещё потому, что чаще ланцета и бинтов пользовался штык-ножом. Он не был убийцей, он только был солдатом одной из тех войн, о которых молчат газеты, но вещают кухни. Он шагнул к войне, когда, выпускник художественного училища, провалив первую выставку разуверился в собственном искусстве творить отвлечённые миры и припал к крови и плоти на кафедре медицинского вуза, он шагнул в войну, когда под Кандагаром погиб его отец - кадровый офицер советской тогда армии. Войны не выбирают, всемирная церковь войны сама выбирает себе невест. И платит за верность - жизнью после жизни в надгробных звёздах либо молчаливых тостах однополчан. И платит за вечность - валютой страны-крестника, давшей войне имя.

Но однажды война закончилась.

Его сослуживцы выпали всей обоймой "в мир", так они по-монашески братски иронически звали жизнь, где "не уворуй" тягче "не убий". А он, Хирург, остался в стволе. Он оказался патроном, которым не играют "русскую рулетку".

2.

Когда Хирург был Художником, он вглядывался в текучие очертания безрукой Афродиты и тяжело дыша под плоским музейным потолком, думал, какие волшебные должно быть были руки у волшебной ней.

Художник любил Афродиту, любил даже безрукой, он страдал от того, что не носил в себе гения Пигмалиона - оживить изваяние, но руки... подарить ей руки, достойные её; руки, отбитые временем, стали его мечтой. Может быть тогда она заживёт, - думал Художник, - и что она сделает? Прикроет стыдливо груди, умещающие в ладонь, кистями рук, как кистями винограда Пилоса, либо распахнёт руки ему, Художнику, вновь одарившему её ими, распахнётся ему вся, как душа - творцу, пусть мимоходному и самонадеянному творцу, но всё же..

Однажды художник продал наследованную столичную квартиру и заказал у хорошего мастера (сам он понимал, что художник из него неважнецкий) копию своей Афродиты и уединился с ней в глубоком и огромном брошенном доме, над которым ночами сквозь столетние ветви дубов постреливал звёздами Млечный, а днём гасло солнце, утоляя жажду древесных исполинов. Это был неуютный и уродливый дом - толи вековой особняк бездарного купчины, толи безвкусная дворянская усадьба на отшибе хозяйской жизни; с течением лет он стал страшным домом - из тех, что смотрят слепыми окнами внутрь себя, скрипят половицам и вполголоса поют покосившимися венцами.

Но у Художника была Афродита, которая жаждала рук - обнять его, и Художнику было хорошо с ней на окраине быта, где на закате душными отравленными травами вечерами, полными туманов и запахов можжевельника, он мог становиться Хирургом,.
post comment

из сборника "Этот удивительный мы", "Руки Афродиты" [26 Jun 2007|08:34am]
3.

- Да, давайте ваш рюкзачище, не сбегу, - неуклюже пошутил спутник - высокий парень в штормовке, со старомодной сумкой через плечо, с лицом со впалыми синеватыми щеками и глубокими глазами под густыми полукруглыми бровями. Эти брови придавали его в общем-то привлекательной внешности навязчивое и неприятное впечатление раздвоенности, разделённости напополам.

Спутник легко подхватил объёмистую поклажу девушки. Та улыбнулась и, расправив плечи подпрыгнула, в прыжке подхватила нависающий над лесной тропиной листок. Сквозь листву бледно заглядывала молодая луна. Девушка сдула листок с ладошки.

- Зачем только я сорвала? Глупая… А вы как будто ждали меня с электрички!

- Теряю квалификацию.

- ?.. - девушка подняла на парня весёлые глаза с голубизной.

Спутник не отвёл взгляда.

- Вот, вы подозреваете меня в желании познакомиться, а всё должно было произойти подспудно, - парень усмехнулся, - случайная встреча, случайный обмен взглядами, пинг-понг, моя подача, ваш приём и - между нами белым мячиком проскакивает искра взаимности… да, я не романтичен.

- Отчего же?

- Романтики любят в женщине глаза, любят заглянуть в душу, как будто это что-то меняет в них. А я люблю руки. Мне нравятся женские руки. Я живу в древнем доме здесь, недалеко. Ночами, вот, как сегодня, кажется, что в дом приходят привидения - старинные кавалеры и дамы, дамы с прекрасными голыми руками, извивающие их в мазурке… У вас красивые руки. Я их представляю.

- Странный… Я вас не один раз видела на перроне… и вы меня?

- Конечно, я же за вами следил… Разве гремучую смесь составляют из случайностей?

Девушка снова подняла глаза, на этот раз спутник не смотрел на неё, он как будто бы упирался взглядом в темнеющую, всё крепче смыкающуюся над тропиной лесную чащобу, упирался, видимо замедляя шаг.

- Вы меня пугаете, - девушка потянула за рюкзак, - слышите?

Парень вдруг остановился, оскалился, высокие брови сползли на глаза.

- Я не кусаюсь.

И дёрнул рюкзак на себя.

- Что вы хотите? - девушка потерянно озиралась, сжимая-разжимая сухие кулачки в карманах красной болоньевой курточки.

- У вас есть то, что мне нужно, - парень осклабился, - а у меня есть то, что до зарезу, - улыбка стала шире, - нужно вам!

- Но…

- Тс-с-с!.. Ни слова больше, хватит на сегодня слов, не люблю столько слов… Вот…

Спутник опустил рюкзак, запустил руку в сумку, выхватил оттуда вымоченную в эфире салфетку и пригнул к ней голову девушки… Почему он просто не ударил девушку по затылку, почему не приставил к виску неуклюжий ствол пистолета с самодельным глушителем? Всё-таки он был Хирург. Аттестованный эскулап. Предстояла операция, а операция требует наркоза. Эфир сразил девушку молниеносно и тогда Хирург спокойно отнёс ватное тело с дороги, навесил на куст электрический фонарь и разложил на траве ящик с хирургическим инвентарём. Лоб его покрылся испариной, а дыхание участилось только тогда, когда мазнув по плечу девушки йодом, он поднял скальпель.

4.

Всё закончилась тогда, когда Хирург оставил на теле очередной жертвы сперму. Наверное, тогда он стал превращаться в Художника. Всё остальное стало для меня делом техники - искусной, но рутинной. Хирург-Художник подарил мне свою группу крови, которая в соединении со словесным портретом, составленным дачниками-завсегдатаями заштатного перрона спустя два месяца легла на мой стол фотографией худощавого человека со странными, раздваивающими лицо бровями, старлеем в отставке Богдановым

Мне очень не хотелось вникать в работу, которую делал Хирург. Но она оказалась проста, как заключение судмедэксперта, оценившего его военно-полевой профессионализм. Ещё большее нежелание я испытывал прикоснуться к тонкостям деятельности Художника. Но есть необходимые досудебные процедуры. Чтобы понять, каким образом он снимал гипсовые слепки с ампутированных Хирургом женских рук, мне пришлось консультироваться у скульпторов.

Слепки, кучей сложенные у ног изящной статуи в мансарде мрачноватого жилища Художника вызвали у меня тошноту. Тошноту сильнейшую, нежели ту, которую я ощутил оглядывая в подвале синие как свиные туши рядами подвешенные на крючьях человеческие руки с фиолетовыми ногтями. Но хватит об этом. Это дело далось мне слишком непросто - два года с тех пор, как в дачном массиве начали находить тела, я плутал в тумане. Я не мог понять мотивов маньяка до самого момента захвата.

Богданова задержали в его доме, вымазанного в гипсе, с нетрезво блестящими глазами. Сопротивления он не оказал.

Всё, что я мог спросить его, встряхнув, это - зачем?!

Он заелозил скованными за спиной руками и прошипел не мне, я для него был досадным экстерьером, прошипел своей чокнутой статуе, что-то вроде:

- Я теперь совсем понимаю, каково тебе… такой…
post comment

из сборника "Этот удивительный мы", "Руки Афродиты" [26 Jun 2007|08:28am]
5.

Придворный скульптор сиятельного самодура Гелиогабала, Ипполит, сын Ксения восседал на тёплой оливковой скамье под просторным римским солнцем. Водрузив перед Сенатом золотого истукана - властительного юношу, он давно не стеснялся в средствах и мог позволить себе великую роскошь ваять для себя. Не богов, не императоров, не богов-императоров, но то, что он более всего любил, что более всего познал за пять десятков лет ненасытной жизни патриция, то, что само давалось ему в руки и давалось его комлеватым, но чутким, как точащий камень ручей, пальцам - женщину. Сегодня он выбирал женщину более чем для любви, женщину для воплощения личного бессмертия, ту, душой которой он затеял населить мрамор, свою музу скульптора, которой не нашли имени греческие мифотворцы. Он изваяет Афродиту, так он решил, тщеславный Ипполит, озарит ею, сверкающим символом своих страстей тьмы будущего.

Ипполит, пригубил вино и кивнул. Дюжий мавританец подтолкнул к скамье обнажённую женщину-рабыню, одну из многих, призванных скульптором, дабы остановить на одной из них, подобающей его гению, искушённый глаз, дабы купить избраннице свободу. Женщина смущённо прикрыла ладонями лобок, полусогнувшись, сведёнными локтями пытаясь слепить разносящиеся груди.

Ипполит поморщился.

Отложив бокал он вытянул ноги, поморгал и вгляделся в ряд рабынь. Все они были хороши, пожалуй, милы и вполне соблазнительны в своей стыдливой - кто как прикроется - наготе, сами возбуждённые ею, молодые текущие кобылицы перед вальяжным седовласым жеребцом - но не это нужно было сегодня скульптору.

Взгляд Ипполита стал на минуту ленив, но вдруг молодо вспыхнул, упершись в силуэт женщины, почти скрытый виноградной лозой, женщины не самой высокой и не самой юной, женщины с накидкой на плечах. Она стояла в рост, не стыдясь наготы, зрелого белого живота, тёмного лона, стояла, выставив тяжёлую, но высокую грудь; ясноглазо перехватила взгляд Ипполита.

- Ты смело смотришь, - сказал Ипполит и легко поднявшись подступил к ней, глаза в глаза.

- Ты очень смело смотришь. Ты не боишься стать камнем?

- Я хочу стать свободной, - женщина сказала это тихо, но внятно, как будто только для них двоих.

- Ты уже свободная… - Ипполит сдёрнул накидку и отшатнулся: женщина была безрука.

- Руки… - прошептал скульптор.

- Воровка асвийская, - проревел мавританец, - рук лишили за кражи.

Ипполит наклонился к женщине, хищно принюхался, хмыкнул.

- Я беру. Её... Меньше лишнего отсекать.

6.

Художник и Хирург действительно оказались двумя разными людьми. Это подтвердила экспертиза в Сербского. Мне этого не понять, да и не нужно. Одно мне понятно, что двум разным людям нельзя вменить состав преступлений, совершённых одним человеком. И значит им не помажут лоб зелёнкой, а свезут на казённые харчи и аминазин в Казань - жить дальше, каждому свою жизнь. И ещё это значит, что я, старший следователь ГУВД г. Яикский, делал свою работу на холостых оборотах. А это всегда обидно. Всегда обидно делать работу зря.

7.

Любую работу.
post comment

из сборника "Этот удивительный мы" [25 Jun 2007|04:09pm]
УЛИЦА, ПО КОТОРОЙ ВАМ ЛУЧШЕ НЕ ХОДИТЬ

Дедушка Оряк Убырович жил на улице, по которой вам лучше не ходить. Потому что посреди улицы дедушка Оряк Убырович выкопал яму в 2 м3, а на не подпадающую под налогооблагаемую базу пенсию выкупил у МУП "Райсельхозтехника" списанный самосвал с объёмом кузова 3 м3.
Утром каждого дня дедушка Оряк Убырович подгонял к яме самосвал, гружённый щебнем и принимался засыпать яму. Объём кузова самосвала, как указано, превышал объём ямы на величину, различимую невооружённым глазом, что ясно и дураку.
Тем прохожим, которые в момент, когда яма начинала переполняться, кричали "Хор-рош, нах!", дедушка Оряк Убырович наливал.
А тем прохожим, которые в момент, когда яма начинала переполняться, восклицали "Довольно же, довольно!", дедушка Оряк Убырович растаптывал очки…
Поэтому улица, на которой жил дедушка Оряк Убырович, была из тех, по которым вам лучше не ходить!
post comment

из сборника "Этот удивительный мы" [22 Jun 2007|09:06am]
ЗОНД

- Кто есть некурящий? – майор в камуфляже, главный, строевым взглядом обошёл группу.

- Кто вообще не курящий?

Мужики помалкивали, знали: брякнешь не то – побьёт, как собаку. Ответишь по делу – отправит туда, куда уже не хотелось ни за какие коврижки.

Над ними, абы как одетыми, в нелепых поверх ушанок касках, сгрудившихся под наголову торчащей из тайги старожилом-сосной, там, на верхотуре качался невесть какими норд-зюйдами занесённый и запутавшийся в кружевных ветвях колоссальный шар. Мороз проглатывал звуки, но шар слышимо гулко поворачивал огненные под солнцем перкалевые бока, отбрасывая гектарные “зайчики” на и без того ослепительный снег.

Шар был чужд и страшен, как иная цивилизация.

- Геозонд. Модель ИС-35Г, 39-й год выпуска. Наполнитель – водород… – Майор бубнил металлически, вроде бы сам себе, тем не менее пристально и поголовно оглядывая группу.

- …взрывоопасен. В соединении с воздухом даёт гремучую смесь. Эквивалент… Вас инструктировали. Пытаться снять – невозможно. На данном этапе необходимо вскрыть оболочку и выпустить газ. Считайте это вводной.

Майор одёрнул форму.

- Повторяю – кто в группе некурящий?

- Я… я неделю, как завязал. – Парашин потупился.

- В глаза, в глаза смотреть! – рявкнул майор и добавил равнодушно:

- Одобряю.

Парашина экипировали: худую фуфайку до треска затянули монтажным поясом, обвязали инструментом – и вышкой “телескопичкой” задрали на недосягаемую высоту, где гладкая и тёплая кожа сосны встопорщилась первыми ветками.

“Дальше – сам” - подумал Парашин, пристегнулся к дереву, ступил с площадки подъёмника на уплывающую молодую ветку и накрепко, как в мотоциклетный руль на вираже, вцепился в ветки выше.

Парашин закрыл глаза – высота не кружила ему голову, он молился и трогал крестик под холодной фуфайкой. Закрыв глаза было наедине с тем к кому он обращался и о чём просил… Спустя минуту, Парашин открыл глаза и иноходью перебирая руками-ногами направился ввысь – к зонду.

Вблизи шар не казался таким циклопическим. Он был упруг и в то же время морщинист, как слоновий зад или физиономия “поддавшего” дедка. “Большое видится на расстоянии…” – вспомнил Парашин из любимого Есенина и глухо рассмеялся.

“ИС-35Г, - не прочёл, а подумал Парашин побитое временем и пространствами аловатое на вставшим перед ним стеной зонде, - ИС – это Иосиф, небось, Сталин. Тогда всё – Иосиф Сталин. Уважаю. Держал человек бразды”.

Парашин последний раз перестегнулся и, задыхаясь, свесил ноги с основательной ветки, бочком привалившись к зонду. Парашин был худ, плохо выбрит и неприятно кашляюще подлаивал – туберкулёз, прихваченный из “закрытого” детдома в "большую жизнь", при сухих, как водка без закуси, -30о рвался из лёгких нерастворимым паром.

Когда в заваленное за плетень сельцо продрался на мигающем “бобике” орущий, на чём свет стоит, военный, неприкаянный Парашин, выстояв очередь среди подобных голодранцев и оболтусов, покорно вывел закавыку в мудрёном документе, подписываясь на исполнение денежной, но сугубо секретной акции – и стал членом “группы”. Зачем он это сделал, Парашин не знал. Тогда не знал.

- Я неделю без курева, без табачка, - сказал Парашин шару, - хрустов не было. Терпел, думал, на злое пойду. Окурки добивал – кто курит, присоседишься, лясы точишь, а сам глазами сосёшь – сколько оставит. Во жизня, да?… Ладно, майор аванс выделил – “Прима”. Классика, питерские… Путёвое курево. Почитай, что валюта. Вроде белой.

Парашин озабоченно обхлопал карманы – на месте ли?

Шар не ответил. Поворачивая бока, он будто оглядывал небо, которое у него забирают.

- Я тебя понимаю, - сказал Парашин шару, - так и ты зла не держи. Хуже бывает. Меня в “спецухе” насиловали вот, в сортире. Башку дверью зажмут, и… по чёрному… Надо же! – Парашин усмехнулся, - А ты летал. Я в брюхе мамашином не пёкся ещё, а ты летал! Повидал, очевидно, до жути – сверху-то?.. А меня – башкой в дверь.

Парашин хрустнул пальцами.

- Я тоже летать хотел. Лётчиком стать. Во сне летал, говорят, к росту. А маломеркой остался… Ты прости меня, - Парашин ткнул кулаком в неподатливый бок зонда. Шар тяжело отстранился.

- Будет тебе, - сказал Парашин, - я здесь, считай, что по службе. Просекаешь? Ты своё за троих отслужил, хотя обидно, я понимаю. Планы они на целую жизнь строятся, вроде как навечно… Так и ты понимай. Дед уж, почитай, коли с тридцать девятого. Прямо батькой мне. А я то бобыляю, матушка выпивающая была, воровать приучила, так и закрыли в детдом, как у них называется. А оттуда две дорожки – на зону или в уголок посутулей, чтоб не торчать больно… Будь батяня, он бы из матушки дурь повыдрал… Мне не за себя обидно – за жизнь, что она такое допускает. Чего бы не существовать человеку по его чину, по людски? Кореш давеча наезжал, давний, с горшка ещё, за самогонкой всё про детство своё, про детство. А мне ему что – про башку да дверь? У меня детство бздёжное, мечталось только. Летал и то во сне… А я и сейчас – хоть в космос, конфетки не надо!..

- Господь, спасибо, руки не забрал – кому дровишки, кому бредешок – тем и на плаву, - пробормотал Парашин, - Ну, прощай, дед-батяня…

Парашин напялил противогаз “автономку”, вздёрнул пудовые гидроножницы и, неловко перекрестясь, взрезал облупленную оболочку. Беззубо засвистело. Парашин сделал второй надрез – получилось “V” на попа – и зонд, свесив треугольный язык, выдохнул, как остаканившись.

- Будь теперь здоров! – продудел Парашин из-под резиновой маски, тяжело дыша узкой астматической грудью.

Зонд сдавал на глазах, морщинясь и наваливаясь на по-женски застонавшую сосну. Парашин тоже сморщился так, что сморщился противогаз, попытался рваным рукавом обтереть запотевшие вдруг снутри окуляры и машинально потянулся закурить…

Рвануло так, что “корабельные” хлысты-стариканы “за двести” полегли километровым радиусом с дымной залысиной посередке, как вдутая в землю трава. Парашин взлетел под потолок небосвода и его казённая оранжевая каска с выдавленно-пластиковым “труд” метеором врезалась в МКС, изувечив антенну и сбив станцию с толка, который кто-то ненужный там, в земном муравейнике, почитал курсом.

“…лишь бы не было войны…” – додумал Парашин, обращаясь в орбитальную пыль.
post comment

из сборника "Исповедь дурака" [21 Jun 2007|10:26am]
ДЕРЕВЯННЫЕ СКАЗКИ

1.

Жили-были два папы Карло - принципиальный и непринципиальный. Принципиальный папа Карло вырастил дерево и сделал из него сына. А непринципиальный папа Карло вырастил дерево и сделал из него дом. Принципиальный папа Карло и его сын стали жить на улице, а непринципиальный - в доме. Когда пришла зима, принципиальный папа Карло замёрз, разозлился и решил уязвить непринципиального папу Карло. Он подхватил сына подмышку и отправился к непринципиальному папе Карло, по дороге придумывая обидный спич.
- Хоть ты и Карло, - мысленно кричал принципиальный папа Карло, - но никакой не папа, потому что вместо сына сделал дом! Сдаётся мне, Карло, что ты вообще не способен сделать сына!..
- А потом, - мысленно думал принципиальный папа Карло, - я покажу ему сына, моего дерзкого деревянного джигита, от одного вида которого непринципиального папу Карло прошибёт пот зависти! Нет! Не потом, а сразу! Сейчас! Немедленно!
Принципиальный папа Карло потянулся было за сыном, но увидел, что от холода тот совсем одеревенел и показывать, в сущности, было нечего.
Тогда принципиальный папа Карло заплакал, достал паспорт и вычеркнул из своего имени слово "папа" и слово "принципиальный"…

2.

Один папа Карло оказался в лесу.
- Ого! - сказал папа Карло и у него зачесались руки. Папа Карло схватился за топор и принялся делать сыновей. Сыновей становилось всё больше, но деревья не кончались.
- Хватит! - сказали папе Карло.
Но папа Карло не послушался - его охватил азарт и он продолжал лихорадочно делать сыновей, пока усталость не убила его.
Тогда сделанные сыновья похоронили папу Карло и заплакали оттого, что у них никогда не будет папы…
Вскоре ещё один папа Карло оказался в лесу.
- Ого! - сказал ещё один папа Карло и потерял голову.
Он схватил топор и стал бегать от дерева к дереву не зная, с которого начать. В конце концов папа Карло сошёл с ума и был госпитализирован.
Тогда сыновья первого папы Карло снова заплакали оттого, что у них никогда не будет папы…
Спустя немного времени третий папа Карло оказался в лесу.
- Ого! - сказал третий папа Карло.
И у него опустились руки.
Папа Карло выбрал дерево покрепче и повесился на нём, понимая, что не в его силах сделать столько сыновей.
Тогда сыновья первого папы Карло почесали в затылках и сами взялись за топоры. И сделали столько пап Карло, что хватило не только им, но и внукам их правнуков - с горкой!

3.

Однажды папа Карло вырастил дерево и сделал из него сына. Сын папы Карло, в свою очередь, тоже вырастил дерево, настолько большое, что сумел сделать из него не только сына, но и бабу и даже дом. И всё равно осталось одно полено.
Сын папы Карло повертел полено, подумал и сделал тёщу.
А тёща сразу стала его пилить.
Тогда сын папы Карло понял, каким он, в сущности, был пнём.
post comment

из сборника "Этот удивительный мы" [19 Jun 2007|08:55am]
ЛЮБОВЬ

Я едва “форсировал” не отмеченную на картах и потому безымянную для меня, пришлого, речку; “на двоих” рассчитался с лодочником – “с утречка пораньше” мужчиной лет девяноста, и ступил на полный одуванчиками бережок, когда меня застигли мухи. Мухи зароились вокруг меня, как будь они пчёлы, а я – вставшая на крыло юная матка. Они не лезли мне в рот и не щекотали ноздрей – мухи держались на почтительно-безопасном расстоянии, так что “ветровку”, которую я стянул было развеять мух, пришлось с досадой отбросить. Мухи окружили меня непроницаемым клубящимся шаром, зеленовато-сине взблёскивающим под солнцем и гудящим в ушах.

- Да, куда ж вы меня тащите, наконец?! – в сердцах крикнул я. И, сплюнув, отправился своей дорогой.

Мне следовало следовать в Контору управление 1-го отделения совхоза “Тропой Ильича” в деревню (в село – не одна ли ботва?) Першино – оформлять и обустраивать себя на ближайшие пару лет “молодым специалистом” по распределению, короче говоря, агрономом без триумфального “Главный”… Вскребясь размокшими сандалиями в росистую горку, в хороводе заваленных “пиломатериалом”, тракторами б.у. и загаженных КРС сельских “авеню” я с трудом обнаружил искомое – мухи, они положительно застили мне глаза!

Пригнув голову я шагнул в бревенчатое пространство, пахнущее шваброй и счётами, и следовательно, необитаемое, но служебное – в Контору. На стульчике под неошкуренной “вагонки” дверью с малообещающим “Директор тов. Голощап О.В.” я различил девушку с пишмашинкой на нежирных коленях, очевидно, секретаршу “тов.”; она хмурилась мне сквозь лепески-крылышки роящихся кругом неё стрекоз – серебряных в квадратных пылеватых призмах солнца, выпирающих из распахнутых окон вместе с парусящими занавесками; стрекозы, эти миниатюрные вентиляторы, соединив усилия своих стремительных крыл, ощутимо обдали меня прохладцей, донеся недорогой, но стойкий аромат духов своей “хозяйки”.

- Вам – по личному? – официально осведомилась девушка, поправляя сбившуюся пишмашинку.

Сквозь расступившийся строй мух я протянул документы:

- Вот, понимаете…

…как вдруг стрекозы в едином хищном порыве ринулись на “моих” мух и те с позором бежали – утекли, ремнясь, сквозь занавески; вдогонку им завернулись в остроугольном вираже и стрекозы.

Оставив нас наедине раз и навсегда…
post comment

из сборника "Этот удивительный мы" [18 Jun 2007|05:23pm]
ТЕРРОРИСТ

Он был в очках с раздвоенными - сверху "плюс", снизу "минус" - линзами и, следовательно, студент. Студент был в пальто с не по сезону задранным по макушку воротником. Пальто стояло на нём, как член спросонок. Студент крутился близ летней - столик-под-зонтиком - кафешки, крутя длинной на длинной с длинным, как нос, кадыком, шее головой.
Студент был беспокоен, но целеустремлён. Он приобрёл пять бутылок спиртного и пятнадцать пластиковых стаканчиков, занял столик, откупорил бутылки, наполнил стаканы и покинул кафе, запамятовав под столиком подозрительный пакет. Удаляясь, студент аккуратно разматывал тянущийся от подозрительного пакета шнурок, пока не скрылся за углом.
Из праздного любопытства я заглянул за угол.
Студент, сжимая в то ли от холода, то ли обгоревшем на солнце красном кулачке шнурок, контролировал ситуацию.
У одинокого столика, фуршетно уставленного выпивкой, ненавязчиво группировались алкоголики на халяву: фрезеровщики, прапорщики и низшее звено государственных служащих. Когда их стало пятнадцать, студент побледнел и дёрнул за шнурок. На всякий случай я зажмурил уши, предвкушая взрыв, но таковой не последовал. Закусив губу, студент дёрнул со всей мочи - пакет вылетел из-под столика и подскочил к студентовым ногам…
Студент бессильно опёрся о пакет взглядом и минуту стоял так, шевеля губами и заметно думая. После чего пнул пакет, втянул голову в длинный воротник и отправился во какие-то свои свояси, по кобыльи мелко переступая, спутанный твёрдым пальто.
Из праздного любопытства я заглянул в пакет. Там находилась тротиловая шашка с запалом с часовым механизмом…
Я запустил механизм и помахал вслед студенту пальцем у виска.
post comment

navigation
[ viewing | most recent entries ]
[ go | earlier ]